Свеча, догоревшая до Храма
- Автор обзора: Сергей Арутюнов/Правчтение
Павел Хондзинский. Незримая обитель, или Краткая повесть о жизни дивеевских монахинь в муромском изгнании: с прил. подлинных документов, писем и воспоминаний/ прот. Павел Хондзинский – М.: Православ. Свято-Тихоновский гуманитар. ун-т, 2017. – 284 с.
Новожитийная литература (термин вводится и употребляется впервые – прим. автора), объединяющая повествования о новомучениках и адаптируемые к новому тысячелетию рассказы о жизни святых дореволюционного периода, ещё не стремится к единому стилистическому канону. Процесс её возникновения пока стихиен, в нём нет ещё генерального плана: то здесь, то там затепливаются свечи сказаний, то определённо-личные, то личные совершенно не определённо.
Почти вековой отрыв от житийной традиции играет с восприятием её странную шутку – встречая в тексте типично советские казённые штампы, призванные увести от человека в пространство громогласных абстракций, читатель, подсознательно ждущий их от официозного текста, менее удивляется им, нежели несомненной индивидуальности.
Воспринимая нестандартные речевые конструкции, взволнованные, риторически куда более совершенные, нежели трибунные восклицания, он недоумевает – «А что, так разве можно?» Зададимся иным вопросом – а можно ли и нужно ли воспринимать новые жития, как Постановления ЦК КПСС? Отграничить казённое отношение к житию от художественного следует, сопоставив сухой анкетный стиль («родился, учился, служил, погиб») и первые же фразы очерка Павла Хондзинского.
«Их было не меньше пяти, и в этой маленькой группе выделялись пожилая грузная женщина с чуть приподнятыми – как будто для того, чтобы поддержать усталые веки, - бровями на округлом лице и мужчина с волнистой седеющей бородой и в очках в проволочной оправе».
Не нужно обладать особой гуманитарной памятливостью, чтобы понять: это – высокая документальная проза.
Не может быть и речи о том, чтобы новые жития адресовались к готическому «триллеру» или сентиментальному «истерну» (а появятся, даст Бог, и такие), но если и настаивать на чём-либо в отношении их, то на особом тоне, вмещающем в себя уроки русской литературной классики, прошедшей искус модернизма.
Кто же должен писать жития, кому они должны быть адресованы? За них, мнится, стоит браться истинным профессионалам, чуждым журналистике в любой публичной ипостаси. И адресация их должна соотноситься не только с теми, кто вырос на «иронических детективах» с их коллективно бессознательным опошлением бытовой речи, но тем, кто способен, в силу душевного развития, помнить о том, какой может быть русская проза.
Ибо сейчас составляется коллективный памятник словесности, отдающий дань событиям, духовно поставившим русскую цивилизацию на грань выживания. Если и потребен здесь какой-либо общий «подход», то предельной уникальности каждого текста.
«Незримая обитель» – типическое выражение главного литературного принципа – «В словесности важно, не что, и даже не как, а – кто». Первый в России обладатель учёной степени кандидата философских наук по специальности «теология» (2017) обладает запоминающейся манерой изложения самых простых фактов, использует приём «вживания», несущего в ядре своём то самое семя сострадательной любви, без которого не возможно ни одно христианское произведение.
Было бы неразумным предполагать, что без ослепительной истории растаптывания и тайного продолжения жизни Дивеевского монастыря вне Дивеева повесть имела бы такое воздействие. Автор, однако же, делает максимум для того, чтобы изложение действовало исподволь, а не плакатно било кувалдой в лоб: словно бы на полях, помечает он зачастую важнейшие смыслы, сосредотачиваясь на безотрадном, а порой и откровенно грозном течении тогдашней жизни. Лишь пунктир датировки и ускоряющийся темп абзацев выдают его глубочайшее волнение.
Подвиг дивеевских монахинь – из разряда
протяжённых. Семьдесят пять лет – срок, перед которым волей-неволей спасует любая судьба. Дожить до конца неправедной власти в разгар 1920-30-х гг. не чаял, конечно же, никто. Среди душевидцев могут сыскаться те, кто «точно» определит, в ком из сестёр главенствовала пылающая и несгибаемая вера, а кто последовал скрытым путём оттого, что не знал, как жить иначе, и отчасти механически, словно бы в полусознании, стремился повторять дневной и годичный молитвенный цикл.
Свеча не должна была угаснуть – вот что они знали, чувствовали вернее всего. Проще всего было бы взмахнуть над ней картонкой и попытаться вписаться в действительность – жест, естественный тем, что конформистский.
Но с миром они единожды уже расстались, а вот с миром, что был создан для них Преподобным, миром своим, обжитым и понятным, – не смогли и не сумели.
Так – не могли или не хотели они –
жить, как все? Памятуя, может быть, о былом стремлении к блаженству, восхождении куда-то, но – вместе со всеми, растворёнными в социуме, теперь враждебном им?
Побеждённый расход по домам (у кого они были) значил – сидеть на собраниях, голосовать на них, вызубривать по цитатникам историю Партии и отвечать её, работать в полях и на производстве, избегая попадаться на глаза бдительным кадровикам, скрывая и скрываясь. Наконец, коптить на коммунальных кухнях примусами, вступать в мещанские пересуды, бороться за переходящие знамёна и дрова, побеждать в соцсоревнованиях, высчитывать прибавки, надбавки и процентовки – и лишь у гробовой черты вспомнить: постриг, Христос…
Дивеевский замес монашества оказался круче прочих тем, что дух основателя обители сиял на Руси звездой первой величины.
Социальная мимикрия? Они лишь сняли облачения. Во всём остальном – не в голос, но шёпотом – они продолжали.
…Это самый главный духовный вопрос – насколько достоверно знали они, что за тайное служение в обезбоженной реальности им грозит кара. Меч пролетарской диктатуры разил избирательно: доносы на муромских изгнанниц так и сыпались, наблюдение велось постоянно, но в лагеря отправились не все. По списку муромского ЗАГСа их, умерших и погребённых на городских погостах, ровно 40...
В пору разорения Дивеева, предваряемого «совиным знамением», они могли идти на все четыре стороны, в мир, от которого затворились, но, может быть, единственным долгом ощущали в себе непрерывность начатого святым преподобным Серафимом Саровским. Немыслимо – в гражданских координатах – определить их самоотвержение лишь долгом по отношению к учителю, которого они не застали. Куда большее чувство владело ими. Здесь стоит вспомнить о первых христианских святых, о катакомбах, церквях, вырубленных в скалах, а также о Божьей воле, ощущаемой как сильнейшее собственное (выросшее внутри) желание не сходить с прочерченного пути, о стержне судьбы, и об измене ей, уничтожающей человека в человеке.
Автор бесстрашно говорит о разнице между сегодняшним, восставшим из праха, и тогдашним Дивеево, и даже призывает ощутить её. Так, может быть, разнятся черты допотопного и послепотопного мира в отношении постепенно исчезающего, стирающегося из бытия присутствия Рая Земного.
«На самом деле это просто была другая жизнь, где вещи, легко узнаваемые сегодня, непостижимым образом переплетались с тем, что пережить изнутри теперь не дано никому».
Отчего же никто не хочет поставить себя на место многократно проклятой Советской власти? Не новое ли это фарисейство, не ханжество ли – обывательски беспрекословное осуждение восторжествовавшей над прежней страной изгнанницы с испорченными нервами, претендующей на абсолютную материальную и духовную власть? Откуда теперешние, почти отвыкшие от пагуб её, взрослые люди берут волю ужасаться деяниям ревкомов, не зная о себе ни мучительного гипноза митинговых лозунгов, ни грохота орудий и треска ружейных выстрелов, ни ощеренной истерики газет, ни бабьего воя разорения и других
массовых акций?
Дивеево – твердыня, с которой нельзя было сжиться ни коллективизации, ни индустриализации. Само существование обители было несовместным ни с чем из советского ценностного ряда.
Приводятся в книге – «Как организовать уголок безбожника» («Стенка для рисунков должна быть хорошо освещённая» - sic! – не «какой», а – «какая»!). «Итоги вскрытия
мощей», «Есть ли Бог?!», «Ильин день – день электричества», «Пасха – праздник рабов», и другие изделия-судороги провинциальной прессы. Кто бы ни кропал, высунув от напряжения язык, на раздолбанном «Ундервуде» эти «разоблачения», вечно будет нести от них духом перекисшей махры, весёлого исступления, частичного мозгового паралича, растерянности и одиночества. Будто дети в лесу…
…С собой увезли скамеечку Преподобного, его портрет, кожаный сундучок с его вещами, да осколок камня, на котором он молился тысячу ночей и дней. Главное, смысловой центр – икона «Умиление», выдаваемая за копию. Как только, в годы поздние, святыни будут увезены из Мурома, воля оставшихся в изгнании ослабнет. Дома, где дожили, достояли, доработали дивеевские изгнанники, опустеют.
Только двоим сёстрам будет суждено дожить до Возрождения, конца гонений.
Слава им.