Есть книги, после которых не просто готов разделить воззрения автора, а переворачиваешь в себе достаточно замшелые представления из разряда общих и навязанных, по сути, извне, а не выстраданные собственным опытом.
Я мало верю тем, кто говорит о десятках и сотнях книг, повлиявших на их нравственное развитие: у них либо слишком восторженная, либо просто нестойкая душа, доверяющаяся всему на свете: их легко убедить в чём угодно. Заветных же книг не может быть больше трёх или, в крайнем случае, семи, и каждую свою я помню всю свою жизнь, и постоянно мысленно возвращаюсь к ним. Я знаю их вкус и запах: в нём преображаешься изнутри, прирастаешь Истиной, и благодарность растёт в душе с каждым жизненным испытанием, которое они помогают преодолеть.
К числу книг преображающих для меня, выросшего и живущего в городе, относится, как ни парадоксально, книга Василия Белова «Лад» о северной русской деревне. Мать принесла мне её из книжного лавки Университета дружбы народов им. Патриса Лумумбы, где долгие годы проработала преподавателем. Лавкаи впрямь был образцово-показательной: студенты зарубежных стран обязаны были видеть всю роскошь советского книгоиздания на финской бумаге с красочной полиграфией, с субтитрами на их родных языках, а иногда и просто на русском, который они уже через год знали так, что говорили почти без акцента.
«Лад» приглянулся не сразу: поначалу был воспринят как замечательно иллюстрированный альбом: небо, леса, луга, грибы, птицы... Но скоро пришла затяжная простуда, и он открылся с самого начала, и текст немедленно затянул в себя и уже не выпустил:
«Жизнь крестьян русской деревни, особенно дореволюционной, наша литература, в том числе и художественная, иногда изображала примитивной, бессодержательной: мол, мужики — это тупые, глупейшие существа. Но в моем представлении — а я помню и дореволюционную деревню — люди деревни выглядят совсем по-другому. Конечно, глупые бывают везде, бывают даже с дипломами. Но я убежден, что тупые и глупые среди крестьян встречались не чаще, чем в любом другом сословии. В крестьянах времен моего детства было много наивности и, следовательно, правдивости. Они имели житейскую мудрость, но мало имели житейской хитрости, характерной для торгово-чиновничьего сословия. Я не знаю другого примера, где бы работа совершалась с таким старанием и любовью, как работа крестьянина в поле. Пашня, посев, жатва — все превращалось в какое-то священнодействие».
В этих ещё начальных строках был – вызов, мудрое и упорное противостояние накиданным отовсюду «классическим» определениям вроде «идиотизма деревенской жизни». И мир перевернулся перед городским мальчиком, не знавшим, как подойти к лошади, выдоить корову, сплести лапти или выгнуть полозья для саней. Жизнь целого народа, которую многие уже равняли с археологией и палеонтологией, вдруг блеснула и увлекла за собой, как исполинская говорящая рыба-кит в безбрежное море ещё не мёртвой истории.
Знали ли мы точку зрения крестьянства на мироздание? Да ничего подобного!
Речь определяющего Россию целые века сословия подавалась через посредников, будто бы крестьянин, составлявший 96% населения страны еще несколько десятилетий тому назад, не способен и двух слов связать. Посредников было – и Алексей Кольцов, и Николай Некрасов, и Глеб Успенский, и Николай Лесков, и сотни, и тысячи имитаторов народной речи, а от прямых носителей её мы ничего не слышали. Их к нам, «во избежание кривотолков», не допускали, будто бы мы, советские мальчики и девочки, были изнеженными барчуками, слух которых не должно оскорблять «грубое просторечие». А может быть, сама правда, которую боялись пуще антисоветчины, поскольку она и содержала в себе её прямое же опровержение?
В советские годы литературу Распутина, Абрамова, Белова, Астафьева и Можаева назвали «деревенской» вовсе не из почтения или благодарности перед кормильцами. Русская деревня в классическом изводе подавалась через линзу барской усадьбы: что «Детские годы Багрова-внука» Сергея Аксакова, что «Детство Тёмы» Гарина-Михайловского, что «Детство» Льва Толстого, что даже «Записки охотника» Ивана Тургенева – история не собственно села с его горестями, а молодого барина на фоне его. Село вроде бы в последней упомянутой книге имеет язык и говорит, но так ли слышит его барин, чтобы передавать подлинные интонации, и тем более – подтексты? Отчего бытийные и философские записи, стихотворения и рассказы, а то и богословие крестьянское и в лучшие времена издавались по чуть-чуть, а в худшие исторические моменты, будучи даже изданными, изничтожались, изымались из библиотек и читален? Разве не верна классовая теория, говорящая о том, что средства массовой информации и печати всецело принадлежат господствующему классу?
Дайте слово тем, кто сохранил в себе понимание прежней и почти уничтоженной жизни, хотя бы по их физической кончине – дайте. Нет, не дают, продолжая бояться, что правда всё-таки выплывет. А она проста: тотальной уничтожение русской деревни – неизбежное следствие не отвлечённой «модернизации» экономики, а «глобализации», смертельного врага любых национальных начал. А по сути – неумения и нежелания понять основу народной жизни и оттого жажды её сокрушить, чтобы народ никогда не восстал на своих душителей.
У Белова в безобидном с виду труде изложенной оказалась крестьянская философия, данная – не виданное прежде дело – на конкретных примерах.
Стоит лишь представить себе, с каким выражением я прочёл эти строки тринадцатилетним:
«Так уж устроен мир: если вспахал, то надо и сеять, а коль посеяно, то и взойдет. А что взойдет, то и вырастет, и даст плод, и, хочешь, не хочешь, ты будешь делать то, что предназначено провидением. Да почему хочешь, не хочешь? Даже ленивому приятно пахать и сеять, приятно видеть, как из ничего является сила и жизнь. Великая тайна рождения и увядания ежегодно сопутствует крестьянину с весны и до осени. Тяжесть труда — если ты силен и не болен — тоже приятна, она просто не существует. Да и сам труд отдельно как бы не существует, он не заметен в быту, жизнь едина. И труд, и отдых, и будни, и праздники так закономерны и так не могут друг без друга, так естественны в своей очередности, что тяжесть крестьянского труда скрадывалась. К тому же люди умели беречь себя»
И дальше – о миролюбивом нраве крестьянства, беззлобной улыбке, испускаемой им в мир, полный страданий, о стойкости, о жертве, о вкусе к бытию, не сравнимом ни с испанским стыдом, ни с негритянской невольничьей тоской по Чёрному континенту, а только с азиатским смирением, в котором, по ощущению, много механически заученного.
«Работать красиво не только легче, но и приятнее. Талант и труд неразрывны. Тяжесть труда непреодолима для бездарного труженика, она легко порождает отвращение к труду. Вот почему неторопливость, похожая с виду на обычную лень, и удачи талантливого человека вызывают иной раз зависть и непонимание людей посредственных, не жалеющих в труде ни сил, ни времени. Истинная красота и польза также взаимосвязаны: кто умеет красиво косить, само собой накосит больше. Так же как и тот, кто умеет красиво плотничать, построит больше и лучше, причем вовсе не в погоне за длинным рублем...»
Свидетельствую: простуда за чтением этих строк прошла, и больше в тот год, кажется, не возвращалась. Из книги так и сквозила, так и хлестала (и исцеляла!) великая надежда. Идея русского лада измельчала и разравнивала любую злобную дурость ради сеяния блага. Интонация потерянного рая не довлела: автор понимал новые времена, не смирялся с ними, а только жалел, что они настали, и тоже потребовали жертв, после которых деревня уже не оправилась. Русские песни предчувствовали: рекрутский набор станет вскоре таким, что мокрого места от маленьких вселенных не останется, а настанет одна большая на всех, и никто в той деревне друг друга знать и в лицо не будет. Гулкое городское пространство и обезличит, и поглотит. Идеализация? Возможно, но тринадцатилетним я таких вопросов себе не задавал. Уж чего-чего, а лубка или примитивизации крестьянской доли я в «Ладе» не обнаружил, и не вижу их в нём и сейчас.
Василий Белов, таким образом, пришёл ко мне не художественными «Привычным делом» и не «Плотницкими рассказами», а слогом документальным, если не сказать, научно-популярным, что мало кому до него удавалось: приключения и путешествия в основном были «импортными», от Майн Рида и Роберта Стивенсона до Джеральда Даррелла и Йозефа Вагнера. Россия, своя, казалось бы, знакомая вдоль и поперёк, оказалось, таила в себе тысячи тысяч тайн, и каждый узор на туеске или наличнике что-то обозначал, и идея страны и цивилизации была куда более древней и в чём-то куда основательной, чем построение бесклассового общества. Вот, не угодно ли:
«НИЩИЕ» - бывала на Руси и такая профессия! Необъятность бытового разнообразия, терпимость народной молвы допускали ее существование. Люди были снисходительными к таким редким нравственным отклонениям, как профессиональное нищенство, к тому же в чистом виде оно встречалось весьма редко. Не подать милостыню считалось у русских величайшим в мире грехом.
А в советском бесклассовом обществе было величайшим грехом и быть нищим, и подавать им, и две морали – национальная и классовая – здесь вставали в такую оппозицию друг другу, что дальше некуда, и побеждала русская мораль, и победа её была оглушительной, потому что морали в ней оказывалось в разы больше. И жалости к человеку, и любви к нему. И только одного слова автор не добрасывал: христианской морали. Ещё было нельзя… Так исподволь, на одной интонации, Белов расположился во мне до настоящего времени победителем любой неправды, выложив передо мной основы трудовой религии, совмещённые уже тайно с тем, что я видел вокруг себя: непочатый и непрерывный труд родителей, отсутствие безделья в людях, окружавших меня и безмерно уважаемых мной. Несмотря на трескучую пропаганду труда, в тихой схватке за разумность его выиграл ОДИН человек, а не орды пропагандистов.
«Слово «мир» в русском языке означает всю вселенную. Мир — значит мироздание, временная и пространственная бесконечность. Этим же словом называют и беззлобие, отсутствие ссор, дружбу между людьми, гармонию и спокойствие.
Совпадение отнюдь не случайное. Но раскроем учебник по истории древнего и средневекового мира (опять «мира»!). Полистав, просто устаешь от бесконечных войн, стычек, захватничества, убийств и т. д. и т. п. Что же, неужели человечество до нас только этим и занималось? К счастью, народы Земли (мира опять же) не только воевали, но и сотрудничали, жили в мире. А иначе когда бы они успевали растить хлеб и скот, ковать орудия труда и быта, строить каналы, корабли, храмы и хижины? К международному антагонизму прошлого мы почему-то более внимательны, чем к свидетельствам дружбы и мирного сотрудничества народов, без которого мир давно бы погиб»
Взгляд русского крестьянина, сына, внука и правнука крестьян – словно отца на глупо и пошло разыгравшихся сыновей, великих гуманитарных деятелей, повергал в восхищение. Здесь и неприятие иезуитской основы образования, в которой основу составляют не ремёсла, а часто бесполезно заучиваемые зачем-то формулы и определения, ничем не связанные меж собой (раньше – именем Христовым). И тут же – здравость, которой многие философы вроде бы «от сохи» гордятся совершенно неправомерно.
С песнями и играми, присловьями и поговорками Северная Русь и гораздо более широкая местность зазвучала во мне, рифмуясь и с колыбельными матери и бабушки, и с телепрограммами, в которых всё-таки что-то русское по праздникам проскальзывало. Деревянное, со следами паутин и пролитых снадобий, заброшенное, треснувшее, простоватое, сметаемое на обочину жизни асфальтом и железобетоном, перестало быть отжившим своё хламом, а обрело голос, и он был чарующим, и пахло от него хлебом, лыком, клюквенным вареньем и снегом.
Когда через еду, одежду и обычаи начинался очерк народного искусства, чудо уже отпечатывалось гораздо явственнее, чем даже при описании предметов материальной культуры. Характер народа не показывался сказочным: был и смешлив, и временами неуступчив (попробуй тут отступи, сразу к морю притрут, и в море же выкинут), и слегка капризен, и чудаковат, но и милосерден. И между всеми понятными умолчаниями горела в нём неугасимая лампада единого смысла бытия, который к 1985-му году лично для меня так никто и не раскрыл, включая теоретиков и практиков того самого бесклассового общества. И скоро оно, бесклассовое, под натиском темного, отвергшего свою культуру, малоумного и алчного сброда испарилось, и еще не раз в заповедный «Лад» я возвращался за глотком живой воды, чтобы не сойти с ума от открывшихся противоречий и попросту подлостей «первоначального накопления».
Мог ли принять Белов «перестройку», «гласность», «ускорение» и «демократизацию всех сфер жизни», если вели они не к корням, а от них ещё дальше, чем социализм, в плане умножения алчности, и говорить нечего. Новую Россию, основанную на радостях пошлейшего гедонизма, он, помнивший год великого перелома, наверняка принимал с трудом. Строил у себя на родине храм на личные средства и колюче смотрел на тех, кто резво вскакивал на трибуны, зовя к сокрушению основ, и ещё Бог знает, к чему.
Как бы ни повернулась дальше общая народная судьба, летописцу её и дивных, и мрачных лет я могу принести лишь самую трепетную свою благодарность за выписанный им филигранно и мастерски круг жизни, по которому иду, мало стесняясь и пройденным, и предстоящим.
Сергей Арутюнов