Относительно «Кражи»

Относительно «Кражи»

Астафьевская «Кража» конца 1980-х гг. издания долго стояла в моём шкафу нетронутой. И были, и теперь есть иные, требующие, настаивающие на срочно-обморочном в себя погружении.

Досадливо скользя по тёмно-зелёной обложке, я заранее понимал, с чем примерно придётся столкнуться. С горем. Безвыходностью. Стоической жалобой на поистине чудовищные обстоятельства русской жизни в двадцатом столетии.

Сталкивался ли я с той бедностью и нищетой? Не раз и не два. Довелось повидать и бараки, и общежития, и всем существом влипать в казённые и даже казематные холода… некогда, приоткрыв дверь пастушеской сторожки, одиноко стоящей в поле, пришлось узреть страшную, калечащую душу аллегорию: пол сарайчика три метра на полтора с двумя кое-как вбитыми в него и треснувшими окнами был густо заставлен пыльными и пустыми винно-водочными бутылками, а между ними пребывал звериный какой-то, с многочисленными потёками матрац. Дневной, тёплый и ласковый снаружи летний свет струился в это пространство с интонацией полной и законченной безнадёжности. Это было место смерти, увядания, конца, и до сих пор в минуты сокрушения мне предстают эти стены бескрайней тоски с обрывками газет, чёрными следами загашенных об них окурков.

В противовес вспоминалось разве что, какое увлечение владело матерью в момент чтения «Царь-рыбы».

- Ты вряд ли поймёшь, - говорила она. – Если б ты знал, какие в Сибири холода, и как там живут…

- Но я же родился в Красноярске! – запальчиво заявлял я.

- Этого мало, - улыбалась мать.

Сибирский диалект она отличала сразу. Уроженке европейской части страны, оказавшейся в эвакуации на Базаихе под Красноярском как раз в тот год, когда Астафьева оттуда забирали армию, местный говор казался причудливым, если не сказать большего, но силу и правоту его бытовать в местах исконного гнездования она, кажется, признавала.

И вот «Кража» открыта. Я робко надеялся на хотя бы миллиметровый зазор, в комариное крылышко между жерновами жизни и истории, на возможность приоткрыть калитку в чудо, которое нет-нет, а случается с нами, на мартовского ещё окраса почти не греющий луч, но на меня просто наорали, как тысячу лет назад в пионерской комнате – зашёл, не отдав салюта. Войди и выйди снова. Я вышел и больше не зашёл…

«Ночью умер Гошка Воробьев».

Хорошо прошло, по скуле с размаху.

Маленького беспризорника где-то в огромной России прищучили на чужом кармане, схватили и с размаху – вот зверство неторопливое, древнее, обдуманное, как сажание на кол – бросили седалищем на камни, отчего потрясённый позвоночник его был внутренне сломлен, а все внутренние органы его опустились. Мальчик, похожий на старика, боролся до конца. Дети, такие же, как он сам, хоронят его торжественно, против чего начальство пытается протестовать. Видит Бог, я никогда не идеализировал советских людей, но от истории пахнуло густо, как от паровозной топки, в которой только что кого-то сожгли вместе с одеждой.

Директор, бывший «беляк», мнится, человек неплохой. Глава района тоже ничего себе, и кажется, что им удастся договориться, и они договариваются – не надо было друг друга так: правда одна, и ни на чьей она стороне, кроме людской. Продирает. Тут становится ясным, откуда есть пошло население детского дома, как там принято взрослеть, как воровать и как противиться воровству. Модель страны в миниатюре, где протагонист отсчитывается от ссыльной семьи, прадед которой, обладавший смолоду безжалостным и цельным характером, страшно умирает от сыпного, что ли, тифа в бараке.

После «Кражи» - рассказ про ФЗОшника, идущего мёрзлой пустыней в деревню к родне, чуть не замерзающего, проваливающегося под брёвна, сваленные у реки, но достигающего всё-таки на морально-волевых сторожки какого-то деда, который потом оказывается непомерно постаревшей знакомой. Достижение родного порога, раздавленного войной (призванный на фронт муж нашёл себе ППЖ), измождённая трудом и многодетностью тётка героя, страстно хотящая умереть.

Военное: легко, но мучительно раненый, добирается до медсанбата где-то в Германии; его слабое, но такое живое удивление буйной растительности. В «Звездопаде» - преисподняя краснодарского госпиталя, вспыхнувшая, но несбывшаяся любовь. И ещё один рассказ – о послевоенной поре, где более-менее справившийся с жизнью ветеран году эдак в шестьдесят каком-то встречается с бывшей возлюбленной по военной поре и отчаянно неловок, а она вдруг мелодична, будто неспетая, но желанная песня. Встреча, несмотря на сибирские красоты, эстетизмом не блещет, и с чего бы ей блистать, они же «простые люди», и сказать им друг другу нечего.

Или ездящий на дурацкие проверки состояния инвалидности безногий и уже действительно пожилой ветеран, что тянется к призывникам, словно к отлетевшей юности, поёт им. Сбоку-припёку пристроился меж ними явно неудачный рассказ про какого-то латиноамериканского генерала и его позднюю любовь – сюжет, явно заимствованный приблизительно у Маркеса, у которого половина героев генералы, а другая половина – полковники. Рассказ «Индия», где убивается осколком простая русская медсестра, и никто и ничто её не спасает, даже подъехавший на санях старик из эвакуационного подразделения. Умирает она у него на руках, и предсмертное видение её – ласковый индийский принц, изображённый на коробке, найденной в отрочестве на пепелище районного универмага.

Рассказ про жеребёнка – скрытая автобиография. Возмужание ценой семейного развала, равнодушие родной матери, бегство в лес, возвращение, взнуздывание, глупая смерть подо льдом по прихоти председателя-выпивохи.

Незадачливый охотник, пробующий «достать» тетерева, но убегающий в конце от медведя – русский неудачник, случайный сиделец, нелюбимый муж, взявший на себя вину чужого отцовства.

Космонавт, обрушившийся в тайгу и выживающий благодаря старику-охотнику.

Доярка, не знающая в жизни ничего, кроме тяжкого и неблагодарного труда (особенно на противопоставлении изумительна сцена из московского ресторана, где с омерзением описываются студенты Литинститута и их спутницы).

Знаменитая «Ода русскому огороду», где прямо прочитывается совокупный портрет народа – спутавшихся между собой и душащих друг друга сорняков, изредка лишь чреватых ослепительными чудесами неких плодов и листиков.

***

Мне кажется, я знаю тип характера, при котором возможна такая галерея смертей и погибелей.

Когда был маленьким, во дворе (кстати, и красноярском, и московском) мне (кому угодно) мог элементарно встретиться мужик под хмельком, неистово битый, таскающий в душе целую торбу если не шутливых скабрезностей, то жутких историй, называемых фольклористикой «бухтинами» (термин, открытый мне «Ладом» В. Белова). Только если народная бухтина действует в пространстве хоть и близком слушателю, но отдалённом от него соседством некой деревни, где когда-то (да хоть вчера) жил такой-то колдун или такая-то страдалица, то изыскатели двадцатого века адаптировали жанр к современности так, что с первого взгляда бухтины и не узнать.

Вот он, с морщинисто загорелой шеей скитальца, выпивший быстро и сноровисто, но захмелевший как-то кривовато, в одиночестве ищущий слушателя, одетый бедно и одновременно со значением, подзывает (попробуй убеги – догонит, схватит за шею), усаживает, заглядывает в глаза и начинает вкрадчиво сперва с вещей простых и понятных, а потом расходится так, что ты сам не замечаешь момента, когда начинается рубка правды-матки в капусту. Господи-Господи, да за что ж так-то? Казнит же он тебя, безвинного, казнит! Зачем? Такой если и отпустит, ой, не скоро, потому что надо ему, хищнику, насладиться твоим ужасом, впитать в себя без остатка весь твой младенческий испуг, почувствовать, как полетели в разные стороны пух и перья. Слава Богу, коли выйдет во двор баба да накричит на него – а ну, глохни, слышь, как разошёлся, на мне уж оттоптал, теперь за детей принялся?

Нет, правда, инфантильны мы все, но от «знакомства с настоящей жизнью» - именно такие ощущения, ментального насилия.

- А знаешь, как мы воевали? Скажу я тебе, как мы воевали. И как строили потом, тоже расскажу. Ты слушай только, - зловеще шепчет, и жгучая обида плещет через края выцветших глаз. – Нет в жизни ничего, кроме смертного труда и недуга, подлости, коварства и предательства ближних и дальних. Понял?

Киваешь.

- И ты такой же, барчук, ибо подл человек и ничтожен, и имя ему – грязь.

Примерно так же персонаж Басова пытается проталкивать свои «сюжеты» молодому «лакировщику действительности» в «Я шагаю по Москве». К слову, символ достаточно глубок: полотёр и сам лакировщик, что надо, только паркетных полов.

Виктор Петрович, как мне помстилось, как раз из такого рода мечтателей: напугать, пригвоздить он и умел, и, кажется, любил. Душа у него в этот момент вряд ли разряжалась, но выпалить из двух стволов он мог звонким дуплетом, и не одного ястреба с поднебесья снять, а ещё и куропатку свалить под ноги. Что угодно, кроме лакировки: топором вытесать страшную образину жизни, поубивав и искалечив героев, есть правда, та челобитная, которую он кладёт не к царёву порогу, а ко всем порогам сразу. Где тут Господь? Отменён.

Неужто эсхатология окончательна? Когда испуганные дети, собравшиеся вокруг, разражаются громким отчаянным плачем, на лице правдолюбца проступает хитрющая и удовлетворённая улыбка. Он первобытно радуется тому, что в их сознаниях отобразился значительным, бывалым, а где грань между вытаптыванием души и её просвещением, ему, такое впечатление, глубоко всё равно. Плакать не станет. Своё отплакал.

***

Ибо сказано: «Вы, городские, неправда, бездельники и беглецы от судьбы».

Может, и так.

И даже скорее всего Астафьев здесь прав: мои предки, как и многие, ушли из деревень, покинули свои медвежьи углы, устремившись, как новые Ломоносовы, за знанием и, чего уж скрывать, удобством его получения, а не растраты на мелочи. Деревня для многих из них была исчерпана как образ достойной жизни. Они не хотели провести её за ежедневным ручным трудом, тасканием воды из колодца или из реки или ручья, колкой и пилкой дров, топлением печи, севом и жатвой – теми прелестями бытия, от которых отзывала их цивилизация городская, механизирующая удовлетворение любого чиха. Недалёк день, когда горожане перестанут водить и собственную машину, посылая ей мысленный приказ ехать, а автоматизированное приготовление им пищи и ночлега превратит их в совершенную физическую условность. Быт отомрёт, и каждая судорога машинного интерфейса будет приводить подключённых к нему в абсолютно беспомощное состояние.

Просто мне кажется, что нельзя говорить «вы ничто» огромным скоплениям людей, пусть и строящим новую и уже обречённую вавилонскую башню. Она-то обрушится, и погребёт их под собой (уже погребает), но как же быть с их трудами? Нешто обнулить?

Я городской мальчик, выросший в новостройках, и у меня своя тягота, над которой деревенская проза так и норовит заливисто посмеяться: застревающая, а потом рушащаяся в бездонную пропасть шахты коробка лифта, прорванная труба, заливающая квартиру с любимыми игрушками и книжками, невидимый газ, душащий всех по ночам, обваливающийся потолок, массовые беспорядки, комканные от взрыва в тоннеле, сложенные в гармошку подземные поезда, ядерная, химическая, бактериологическая война за окном… даже чёрное, чистая экзистенция, отверстие слива в ванной и то символизирует небытие. Что в этих «петербургских» страхах смешного? Что забавного и тем более искусственного в интеллектуальном труде, героическом удерживании городских домохозяйств на краю нищеты, неуёмном страхе потерь то работы и сословных черт, а то и близких? И чем хуже малогабаритное, но чисто выметенное жилище до невозможности загаженного алкогольным дурманом пастушьего сарайчика в поле?

Ах, Виктор Петрович! Вы во всё это не вникали: «не во что». Но так ли любима вами прадедовская жесточайшая биология и её принцип отбора в даль светлую самых жизнестойких и жизнелюбивых? Вы-то поняли, за что любить эту жизнь, от которой порой губы сводит, как от колодезной воды? Разве не видели вы сами сотни и тысячи раз, как самые трудолюбивые, сильные, одарённые спихивались биологией социальной жизни нашей на самое дно, а ленивые и подлые выбирались не то, что в председатели, а и в заседатели, и куда повыше? Или разве не дал город сравнимое с деревней количество добровольцев, когда и в деревнях первым инстинктом родительским было укрыть сыновей от войны, и разве от призыва не уклонялись и там?

Город пред вашими обвинениями беззащитен. Пижоны его и гуляки на виду. Гуляют эти мерзавцы так изощрённо и напоказ, что попробуй не заметь этого полпроцента подлецов, по которым вы в рассказе о доярке всех нас и смерили. Но вы-то откуда их в ресторанах подсмотрели? И студентом Литинститута вы разве в оны годы не числились, не слушали профессоров, не засыпали и не просыпались в общежитии на Добролюбова, слыша заунывный ток и собственной крови, и гудков из окон?

Человек везде един, и не география присваивает ему свойства святости или кромешной подлости, Виктор Петрович. Это я не учу вас, и не пытаюсь взять реванш и за ваше поучение мне, и всех мужиков под недужным хмельком разом.

Просто я знаю, что и вы, как всякий русский гений, не то, чтобы на одной стороне. И другую сторону – чувствуете. Может, не любите чувствовать, но чувствуете. А карнавальность по Бахтину и масочность по Проппу – кто ж не игрался в эти игры. Кто, так сказать, не выходил пахать к проезжающим поездам.

Жалейте всех.

У нас крайне мало способных пожалеть и приголубить всех сразу – начинается эта вечная наша процедура отбора с прищуром, свой-чужой, земляк-не земляк, сродник-не сродник, и не выходит у нас вселенской любви. Не вытанцовывается она.

Но мы же Русь, Виктор Петрович, и кто ей не солдат, становится здесь ничем. Листом опавшим, голым, развеивающимся на глазах, аки прах земной. Верно же? Вряд ли вы меня уже слышите, да и кто я такой для вас. Пожали ли бы вы мою руку? Я же ваш читатель, и быть им уже, наверное, не перестану. А век… что ж с ним поделать. Душа ваша отплатила ему, как могла. Русский человек предстал в ней преданным, уничтожаемым, приговорённым к смерти, неулыбчивым, но стойким, и за том вам великое благодарное моё и тысяч и тысяч иных – спасибо.

Сергей Арутюнов