Песни заклания

Звучащие по десять раз на дню строки с течением лет становятся как бы сами собой разумеющимися, и потаенный смысл их уже не подвергается никакой особенной рефлексии (да, собственно, что у нас вообще сегодня ей подвергается, кроме скороспелых новостных «месседжей»?).
Меж тем, то, что словно бы обтекает нас, отобранное когда-то безошибочным слухом словно бы самого народа, является не чем иным, как высшим выражением избранных поэтических практик.
Попробуем же еще раз вслушаться в два юношеских стихотворения (Рубцову на момент написания — 28 лет, Есенину — 22) и понять, что стоит за самыми известными строками, относясь к тексту как к реестру знаков:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…
Что за ночная звезда может освещать окрестность ночью? Из звезд такого рода — только евангельская Полынь (Апсинтион), но она, видимо, горела и днем, делая воды горькими. Значит, рубцовская ночная звезда — знак не для всех, но лишь для бодрствующих. Или ночь наступила для одного автора?
…Мальчик и спит, и не спит, слыша сквозь дрему жестяной всхлип дужки ведра, скрип двери, но ни в чем из продолжающихся помимо него хозяйственных хлопот не участвуя.
В деревнях не принято выходить за водой ночью из опасения принести с водой нечто ночное, но мать выходит за… горькой водой, «водой расплаты».
Красные цветы мои
В садике завяли все.
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.
«Красный цветок» из сказки Гаршина? Вряд ли. Возможно, так иносказательно говорится о вполне конкретных «кровяных тельцах», и в сочетании с гниющей на приколе лодкой составляется символ ранней немочи, оставленности жизненными страстями.
Дремлет на стене моей
Ивы кружевная тень,
Завтра у меня под ней
Будет хлопотливый день!
Какие же дела ожидают назавтра?
Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе…
Если полив «красных» цветов и думы о судьбе выглядят вполне заурядно и обрисовывают круг забот либо совсем маленького мальчика, либо того, которого не выпускают за калитку (простыл?), то новая лодка — не менее, чем попытка возобновить прежний ход жизни, ее изначальную гармонию.
Явное передергивание — конструировать из «строф засыпания», успокоительного хода мыслей нечто гибельное, и все же… что же стоит за лодкой, овеществленным желанием плыть? Отчаливание это — куда? И матушка, что приносит «горько-звездной» воды — куда зовут они, в плаванье по какой реке?
Почти неопровержимо чувствуется, что все эти планы с вечера наутро — попытка заглушить мальчишеский (да только ли мальчишеский?) страх, а заодно и, деловито бодрясь, некий первичный — и совершенно иной, тайный — монолог.
Таким образом, в центре четырех строф, произнесенных высоким юношеским голосом, — разгорающаяся борьба смирения со смятением на фоне ожидания чего-то неотвратимого.
Вспомним и более раннее созвучие — экспозиция та же, ночь (поздний вечер), обращение к матери:
Разбуди меня завтра рано,
О, моя терпеливая мать!
Я пойду за дорожным курганом
Дорогого гостя встречать.
Зададимся простым вопросом: отчего мать — «терпеливая»? Неужели чуть подросший сын уже причинил ей много боли? Но много ли нагрешишь в деревне?
С первой же строфы явствует ощущение кануна, перелома всего бытия (написано стихотворение в 1917-м).
Кто же — гость? И почему встреча предстоит именно за курганом, символом древности, знаком погребения?
Я сегодня увидел в пуще
След широких колес на лугу.
Треплет ветер под облачной кущей
Золотую его дугу.
Широкие колеса — телега под стать исполину… уж не колесница ли Ильи-Пророка? Золотая дуга косвенно подтверждает: гость — с Неба, гость — могуч, и если уж сам месяц служит у него дугой, встреча ожидается решающая. Человек вынужден вступить в состязание, исход которого, скорее всего, предрешен. Он вызван на бой, суд и расправу; думает ли он при этом — уцелеть? Невольно, помня о пушкинской мании Есенина, приходит, помимо «Черного человека», фигура гостя каменного — расплатного, последнего.
Косвенно подтверждается интонация встречи и приема гостя и «терпеливостью» матери, ощущением несмываемого и искупаемого только роком греха.
На рассвете он завтра промчится,
Шапку-месяц пригнув под кустом,
И игриво взмахнет кобылица
Над равниною красным хвостом.
Промчится — стихия (гроза? вихрь? шквал?), и месяц ей будет уже не дугой, но шапкой. Красный хвост кобылицы — (вспомним красные цветы) — выкрашен, конечно же, хенной, боевой краской грив и хвостов лошадей Дикого Поля, да и всего Востока.
Грядет нашествие, говорит генетическая память. Придут — печенеги, половцы, татары — пустят красного петуха, пожгут, предчувствует чуть подросший русский мальчик, но он не в силах ничего предпринять для изменения ни своей, ни ближней участи (вспомним внезапную немочь из рубцовского стихотворения).
Он слегка возбужден от того, что ему предстоит: тон его — засекающийся, он, в отличие от Рубцова, прямо обращается к матери, настойчиво просит ее забыть поднять его (препоясать), чтобы быть готовым.
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
Кто говорит? Откуда предчувствие? И кто у нас знаменит? Те, что ушли, и ушли достаточно рано, словно подрядившись далее обозначать идеал чистоты. Первые святые Руси неслучайно — Борис и Глеб.
И последняя строфа: по ней видно, что гость придет с мальчиком в дом, и мальчик будет ему петь, а мать, очевидно, соберет на стол…
Воспою я тебя и гостя,
Нашу печь, петуха и кров…
И на песни мои прольется
Молоко твоих рыжих коров.
Остается добавить: обычай лить молоко на вместилище праха — общеиндоевропейский и похоронный. На Руси к поминкам выносили маковое молоко… Можно считать, второе предчувствие также обозначено вполне конкретно.
Откуда же берется чарующее настроение светлого отрока, обреченного закланию? Не из Углича ли, с которого начались крушения, приведшие, в конце концов, к закланию сотен тысяч отроков? И есть ли в исконной русской традиции потаенное, но неумолчное, а порой даже исступленное стремление к свету-небытию?
Возможно. По крайней мере, само видимо спокойное и насквозь символическое проговаривание порогового события завораживает совершенством. Дается не просто поведенческий образец перед лицом, очевидно, последнего испытания — рисуется трепетное и сопряженное с глубоким и потому не аффектированным экстазом состояние безгрешного агнца перед наставленным лезвием (вспомним и золотую дугу, и «пригнутую» под кустом (затаенную) шапку).
Ни агрессии, ни злобы, ни мстительных планов, ни упреков судьбе (о ней думают, нежели мучаются ее трагической краткостью), ни попытки спастись («чашу эту мимо пронеси!») — нет. Есть лишь бесконечное смирение царевича Дмитрия в исполнении Нестерова, радость от грядущей встречи с высшим началом (гость — «дорогой») и избавления от земной участи.
Видимо, после такого не стоит говорить о том, что русский народ в своих высших проявлениях утратил стремление к святости: оба стихотворения достаточно каноничны для того, чтобы именно их можно было считать самым сущим ответом на неслыханную грозу, разразившуюся над всеми нами.
Читальный зал
Меж тем, то, что словно бы обтекает нас, отобранное когда-то безошибочным слухом словно бы самого народа, является не чем иным, как высшим выражением избранных поэтических практик.
Попробуем же еще раз вслушаться в два юношеских стихотворения (Рубцову на момент написания — 28 лет, Есенину — 22) и понять, что стоит за самыми известными строками, относясь к тексту как к реестру знаков:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…
Что за ночная звезда может освещать окрестность ночью? Из звезд такого рода — только евангельская Полынь (Апсинтион), но она, видимо, горела и днем, делая воды горькими. Значит, рубцовская ночная звезда — знак не для всех, но лишь для бодрствующих. Или ночь наступила для одного автора?
…Мальчик и спит, и не спит, слыша сквозь дрему жестяной всхлип дужки ведра, скрип двери, но ни в чем из продолжающихся помимо него хозяйственных хлопот не участвуя.
В деревнях не принято выходить за водой ночью из опасения принести с водой нечто ночное, но мать выходит за… горькой водой, «водой расплаты».
Красные цветы мои
В садике завяли все.
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.
«Красный цветок» из сказки Гаршина? Вряд ли. Возможно, так иносказательно говорится о вполне конкретных «кровяных тельцах», и в сочетании с гниющей на приколе лодкой составляется символ ранней немочи, оставленности жизненными страстями.
Дремлет на стене моей
Ивы кружевная тень,
Завтра у меня под ней
Будет хлопотливый день!
Какие же дела ожидают назавтра?
Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе…
Если полив «красных» цветов и думы о судьбе выглядят вполне заурядно и обрисовывают круг забот либо совсем маленького мальчика, либо того, которого не выпускают за калитку (простыл?), то новая лодка — не менее, чем попытка возобновить прежний ход жизни, ее изначальную гармонию.
Явное передергивание — конструировать из «строф засыпания», успокоительного хода мыслей нечто гибельное, и все же… что же стоит за лодкой, овеществленным желанием плыть? Отчаливание это — куда? И матушка, что приносит «горько-звездной» воды — куда зовут они, в плаванье по какой реке?
Почти неопровержимо чувствуется, что все эти планы с вечера наутро — попытка заглушить мальчишеский (да только ли мальчишеский?) страх, а заодно и, деловито бодрясь, некий первичный — и совершенно иной, тайный — монолог.
Таким образом, в центре четырех строф, произнесенных высоким юношеским голосом, — разгорающаяся борьба смирения со смятением на фоне ожидания чего-то неотвратимого.
Вспомним и более раннее созвучие — экспозиция та же, ночь (поздний вечер), обращение к матери:
Разбуди меня завтра рано,
О, моя терпеливая мать!
Я пойду за дорожным курганом
Дорогого гостя встречать.
Зададимся простым вопросом: отчего мать — «терпеливая»? Неужели чуть подросший сын уже причинил ей много боли? Но много ли нагрешишь в деревне?
С первой же строфы явствует ощущение кануна, перелома всего бытия (написано стихотворение в 1917-м).
Кто же — гость? И почему встреча предстоит именно за курганом, символом древности, знаком погребения?
Я сегодня увидел в пуще
След широких колес на лугу.
Треплет ветер под облачной кущей
Золотую его дугу.
Широкие колеса — телега под стать исполину… уж не колесница ли Ильи-Пророка? Золотая дуга косвенно подтверждает: гость — с Неба, гость — могуч, и если уж сам месяц служит у него дугой, встреча ожидается решающая. Человек вынужден вступить в состязание, исход которого, скорее всего, предрешен. Он вызван на бой, суд и расправу; думает ли он при этом — уцелеть? Невольно, помня о пушкинской мании Есенина, приходит, помимо «Черного человека», фигура гостя каменного — расплатного, последнего.
Косвенно подтверждается интонация встречи и приема гостя и «терпеливостью» матери, ощущением несмываемого и искупаемого только роком греха.
На рассвете он завтра промчится,
Шапку-месяц пригнув под кустом,
И игриво взмахнет кобылица
Над равниною красным хвостом.
Промчится — стихия (гроза? вихрь? шквал?), и месяц ей будет уже не дугой, но шапкой. Красный хвост кобылицы — (вспомним красные цветы) — выкрашен, конечно же, хенной, боевой краской грив и хвостов лошадей Дикого Поля, да и всего Востока.
Грядет нашествие, говорит генетическая память. Придут — печенеги, половцы, татары — пустят красного петуха, пожгут, предчувствует чуть подросший русский мальчик, но он не в силах ничего предпринять для изменения ни своей, ни ближней участи (вспомним внезапную немочь из рубцовского стихотворения).
Он слегка возбужден от того, что ему предстоит: тон его — засекающийся, он, в отличие от Рубцова, прямо обращается к матери, настойчиво просит ее забыть поднять его (препоясать), чтобы быть готовым.
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.
Кто говорит? Откуда предчувствие? И кто у нас знаменит? Те, что ушли, и ушли достаточно рано, словно подрядившись далее обозначать идеал чистоты. Первые святые Руси неслучайно — Борис и Глеб.
И последняя строфа: по ней видно, что гость придет с мальчиком в дом, и мальчик будет ему петь, а мать, очевидно, соберет на стол…
Воспою я тебя и гостя,
Нашу печь, петуха и кров…
И на песни мои прольется
Молоко твоих рыжих коров.
Остается добавить: обычай лить молоко на вместилище праха — общеиндоевропейский и похоронный. На Руси к поминкам выносили маковое молоко… Можно считать, второе предчувствие также обозначено вполне конкретно.
Откуда же берется чарующее настроение светлого отрока, обреченного закланию? Не из Углича ли, с которого начались крушения, приведшие, в конце концов, к закланию сотен тысяч отроков? И есть ли в исконной русской традиции потаенное, но неумолчное, а порой даже исступленное стремление к свету-небытию?
Возможно. По крайней мере, само видимо спокойное и насквозь символическое проговаривание порогового события завораживает совершенством. Дается не просто поведенческий образец перед лицом, очевидно, последнего испытания — рисуется трепетное и сопряженное с глубоким и потому не аффектированным экстазом состояние безгрешного агнца перед наставленным лезвием (вспомним и золотую дугу, и «пригнутую» под кустом (затаенную) шапку).
Ни агрессии, ни злобы, ни мстительных планов, ни упреков судьбе (о ней думают, нежели мучаются ее трагической краткостью), ни попытки спастись («чашу эту мимо пронеси!») — нет. Есть лишь бесконечное смирение царевича Дмитрия в исполнении Нестерова, радость от грядущей встречи с высшим началом (гость — «дорогой») и избавления от земной участи.
Видимо, после такого не стоит говорить о том, что русский народ в своих высших проявлениях утратил стремление к святости: оба стихотворения достаточно каноничны для того, чтобы именно их можно было считать самым сущим ответом на неслыханную грозу, разразившуюся над всеми нами.
Читальный зал