Песни заклания

Песни заклания

Сергей Арутюнов — поэт, прозаик, критик, публицист. Родился в 1972 году в Москве. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (семинар Т. А. Бек и С. И. Чупринина). Печатался в журналах «Дружба народов», «Дети Ра», «Зинзивер», «Футурум АРТ», «Знамя», «Вопросы литературы», газете «Вечерняя Москва» и других изданиях. Автор многих книг.


Звучащие по десять раз на дню строки с течением лет становятся как бы сами собой разумеющимися, и потаенный смысл их уже не подвергается никакой особенной рефлексии (да, собственно, что у нас вообще сегодня ей подвергается, кроме скороспелых новостных «месседжей»?)

Меж тем, то, что словно бы обтекает нас, отобранное когда-то безошибочным слухом словно бы самого народа, является не чем иным, как высшим выражением избранных поэтических практик.
Попробуем же еще раз вслушаться в два юношеских стихотворения (Рубцову на момент написания — 28 лет, Есенину — 22) и понять, что стоит за самыми известными строками, относясь к тексту как к реестру знаков:

В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…

Что за ночная звезда может освещать окрестность ночью? Из звезд такого рода — только евангельская Полынь (Апсинтион), но она, видимо, горела и днем, делая воды горькими. Значит, рубцовская ночная звезда — знак не для всех, но лишь для бодрствующих. Или ночь наступила для одного автора?
…Мальчик и спит, и не спит, слыша сквозь дрему жестяной всхлип дужки ведра, скрип двери, но ни в чем из продолжающихся помимо него хозяйственных хлопот не участвуя.
В деревнях не принято выходить за водой ночью из опасения принести с водой нечто ночное, но мать выходит за… горькой водой, «водой расплаты».

Красные цветы мои
В садике завяли все.
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.

«Красный цветок» из сказки Гаршина? Вряд ли. Возможно, так иносказательно говорится о вполне конкретных «кровяных тельцах», и в сочетании с гниющей на приколе лодкой составляется символ ранней немочи, оставленности жизненными страстями.

Дремлет на стене моей
Ивы кружевная тень,
Завтра у меня под ней
Будет хлопотливый день!

Какие же дела ожидают назавтра?

Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе…

Если полив «красных» цветов и думы о судьбе выглядят вполне заурядно и обрисовывают круг забот либо совсем маленького мальчика, либо того, которого не выпускают за калитку (простыл?), то новая лодка — не менее, чем попытка возобновить прежний ход жизни, ее изначальную гармонию.
Явное передергивание — конструировать из «строф засыпания», успокоительного хода мыслей нечто гибельное, и все же… что же стоит за лодкой, овеществленным желанием плыть? Отчаливание это — куда? И матушка, что приносит «горько-звездной» воды — куда зовут они, в плаванье по какой реке?
Почти неопровержимо чувствуется, что все эти планы с вечера наутро — попытка заглушить мальчишеский (да только ли мальчишеский?) страх, а заодно и, деловито бодрясь, некий первичный — и совершенно иной, тайный — монолог.
Таким образом, в центре четырех строф, произнесенных высоким юношеским голосом, — разгорающаяся борьба смирения со смятением на фоне ожидания чего-то неотвратимого.
Вспомним и более раннее созвучие — экспозиция та же, ночь (поздний вечер), обращение к матери:

Разбуди меня завтра рано,
О, моя терпеливая мать!
Я пойду за дорожным курганом
Дорогого гостя встречать.

Зададимся простым вопросом: отчего мать — «терпеливая»? Неужели чуть подросший сын уже причинил ей много боли? Но много ли нагрешишь в деревне?
С первой же строфы явствует ощущение кануна, перелома всего бытия (написано стихотворение в 1917-м).
Кто же — гость? И почему встреча предстоит именно за курганом, символом древности, знаком погребения?

Я сегодня увидел в пуще
След широких колес на лугу.
Треплет ветер под облачной кущей
Золотую его дугу.

Широкие колеса — телега под стать исполину… уж не колесница ли Ильи-Пророка? Золотая дуга косвенно подтверждает: гость — с Неба, гость — могуч, и если уж сам месяц служит у него дугой, встреча ожидается решающая. Человек вынужден вступить в состязание, исход которого, скорее всего, предрешен. Он вызван на бой, суд и расправу; думает ли он при этом — уцелеть? Невольно, помня о пушкинской мании Есенина, приходит, помимо «Черного человека», фигура гостя каменного — расплатного, последнего.
Косвенно подтверждается интонация встречи и приема гостя и «терпеливостью» матери, ощущением несмываемого и искупаемого только роком греха.

На рассвете он завтра промчится,
Шапку-месяц пригнув под кустом,
И игриво взмахнет кобылица
Над равниною красным хвостом.

Промчится — стихия (гроза? вихрь? шквал?), и месяц ей будет уже не дугой, но шапкой. Красный хвост кобылицы — (вспомним красные цветы) — выкрашен, конечно же, хенной, боевой краской грив и хвостов лошадей Дикого Поля, да и всего Востока.
Грядет нашествие, говорит генетическая память. Придут — печенеги, половцы, татары — пустят красного петуха, пожгут, предчувствует чуть подросший русский мальчик, но он не в силах ничего предпринять для изменения ни своей, ни ближней участи (вспомним внезапную немочь из рубцовского стихотворения).
Он слегка возбужден от того, что ему предстоит: тон его — засекающийся, он, в отличие от Рубцова, прямо обращается к матери, настойчиво просит ее забыть поднять его (препоясать), чтобы быть готовым.

Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет.
Говорят, что я скоро стану
Знаменитый русский поэт.

Кто говорит? Откуда предчувствие? И кто у нас знаменит? Те, что ушли, и ушли достаточно рано, словно подрядившись далее обозначать идеал чистоты. Первые святые Руси неслучайно — Борис и Глеб.
И последняя строфа: по ней видно, что гость придет с мальчиком в дом, и мальчик будет ему петь, а мать, очевидно, соберет на стол…

Воспою я тебя и гостя,
Нашу печь, петуха и кров…
И на песни мои прольется
Молоко твоих рыжих коров.

Остается добавить: обычай лить молоко на вместилище праха — общеиндоевропейский и похоронный. На Руси к поминкам выносили маковое молоко… Можно считать, второе предчувствие также обозначено вполне конкретно.
Откуда же берется чарующее настроение светлого отрока, обреченного закланию? Не из Углича ли, с которого начались крушения, приведшие, в конце концов, к закланию сотен тысяч отроков? И есть ли в исконной русской традиции потаенное, но неумолчное, а порой даже исступленное стремление к свету-небытию?
Возможно. По крайней мере, само видимо спокойное и насквозь символическое проговаривание порогового события завораживает совершенством. Дается не просто поведенческий образец перед лицом, очевидно, последнего испытания — рисуется трепетное и сопряженное с глубоким и потому не аффектированным экстазом состояние безгрешного агнца перед наставленным лезвием (вспомним и золотую дугу, и «пригнутую» под кустом (затаенную) шапку).
Ни агрессии, ни злобы, ни мстительных планов, ни упреков судьбе (о ней думают, нежели мучаются ее трагической краткостью), ни попытки спастись («чашу эту мимо пронеси!») — нет. Есть лишь бесконечное смирение царевича Дмитрия в исполнении Нестерова, радость от грядущей встречи с высшим началом (гость — «дорогой») и избавления от земной участи.
Видимо, после такого не стоит говорить о том, что русский народ в своих высших проявлениях утратил стремление к святости: оба стихотворения достаточно каноничны для того, чтобы именно их можно было считать самым сущим ответом на неслыханную грозу, разразившуюся над всеми нами.


Источник