Христос - моя крепость

Автор: Улыбышева Марина Все новинки

Победитель хорея

Победитель хорея
Фото: stihi.ru

Кажется, проживи «русский Леонардо» обычный человеческий век, Россия бы уже к концу XVIII столетия открыла бы практические принципы термоядерного синтеза и, увлекая за собой народы, устремилась бы по дороге безбрежного технологического прогресса.

Однако мудрость Господня такова, что национальным гениям (им –особенно), по Его воле, суждено жить ровно столько, чтобы не они не смели разрушать пространственную и временную ткань. «Всему свой черёд» - написано на вратах этого мира, и, кажется, сам Михайло Васильевич вполне разделял этот принцип.

Он был рождён в лениво верующий век. Последствия раскола, которыми он живо интересовался, так подстегнули растерянность людей перед открывшимися перспективами, что калька «европейского Просвещения» размыла мировоззренческие окоёмы почти окончательно, подведя людей к черте, за которой и веровать во что-то, кроме как в ощущаемую действительность, оказалось роскошью. Погоня страны за разочаровывающимся во Христе Западом воспитала несколько поколений людей, преклонявшихся перед машинным трудом и деяниями чистого разума, и Ломоносов, будучи флагманом научного развития, уравновешивался в самом себе лишь слабостью к изящной словесности.

Его научные прозрения до сих пор не поняты окончательно и совершенно никем не развиты. Отыскание порядочных учеников и насильственное сбивание из них команды единомышленников во имя очередной «схолы» никогда не числилось в списке основных добродетелей учителя. Преподаватель здесь не в силах преступить правил Творца, сковывая свободу воли. Учитель есть фонарь, освещающий путь, но не сам путь… И те, что слушали его лекции, внимали ему, как небожителю, растворились в русской земле, подобно соли, дав неведомые всходы, кто где.

Словесность же, открытая им для всех последующих русских поэтических колен в том виде, в котором – чувствовал он – останется наиболее употребимой, расслоилась таким странным образом, что плеяды его имени и вовсе не сотворилось. Зато в плоть и кровь новых тогда российских стихотворцев осенили введённая им и метрика, и ритмика, и принципы рифмовки.

***

Приехав из Германии, где слышал поэтов и воспылал к более лёгкому, чем на тогдашней Руси, способу произнесения стихир, он быстро обнаружил, что рифмованная народная (в большей части скоморошья) речь восходит в основном к хорею. Вспомнить частушки – все они услышаны и записаны им, хореем. Канон, за которым волей-неволей слышится монотонность, будто бы работает машина по выработке текста. Частушка как традиционные хайку или хокку – отклонений не приемлет.

Но разве душа единственно состоит в ней?

Он слышал германский ямб и пленился им. Поэтическая реформа, предпринятая им, не могла и не должна была привиться нигде, кроме в его личном поэтическом наследии, но она привилась, поскольку он уснастил её стихотворениями настолько звонкой колокольной отливки, что противиться им не могли ни Херасков, ни Кантемир, ни сам Сумароков.

Во-первых, силлабическое устройство русской поэтической речи, воспринятое ещё от Прокоповича, претерпело спиральный подъём в куда более сложное и напевное силлабо-тоническое.

- Считать надо не только строчные слоги, но и ударения! – если уж простыми словами, то так примерно выразился Михайло Васильевич. – В Европе считают, и мы станем, и слушать нас будут уже потому, что так – ладно.

Во-вторых, «штили» речи – высокий, средний и низкий – были рукой опытного экспериментатора и естествоиспытателя систематизированы и разделены. Позже Пушкин станет на тропу войны с принципом разделения речей, и выйдет из неё победителем, пережив не одну злобную насмешку со стороны «света», но к середине столетия, которое он застал всего одним его последним годом, принцип разделения оказался целительным.

Действительно, язык метался: Петр завёз в страну стольких иностранцев, скольких мог. На сколько процентов армия и флот состояли из драных ландскнехтов пятисотлетних войн и крестовых походов, измождённых и выродившихся прибрежных пиратов, точно сказать нельзя, но рекрутское крестьянство, проводившее с этими типами по четверти века регулярной службы, выработало чудовищный воляпюк, на котором заговорило и дворянство. Половина слов была голландско-немецкая, половина русская. Отсюда, кстати говоря, из немыслимых трясин, генеалогически выведен и тульский Левша, и донской Платов, и множество лиц Лескова. В совокупности они составляют расколотое национальное ядро, вид которого ужасен: гниение смыслов вследствие неясности оных. И юные, и уже успевшие состариться Смердяковы Достоевского образуют босховский мир гоголевского Петербурга: чиновники и мастеровые страдают лингвистическим удушьем. Прежде чем высказать мысль, они подгребают к ней через буреломы и поваленные частоколы газетных определений. «Во имя значительности» кошмарно выражаются и герои Платонова столетием позже.

Что было делать с таким хамским языком основателю московского университета?

***

Уста премудрых нам гласят:

Там разных множество светов;

Несчетны солнца там горят,

Народы там и круг веков

- глаголит М.В. в том самом «Вечернем размышлении о Божием величестве…», где «открылась бездна, звезд полна». Минуточку: но нас-то в советское время убеждали в том, что множественность обитаемых миров была немедленно заткнута католической

Церковью за пояс вместе с Коперником и Бруно. Надо сказать, что и Православная церковь тоже никаких отрадных эмоций по поводу сей вздорной мысли не испытывала. О каких же премудрых речь? И какой скепсис так и сквозит в строфе! Не хватает ей единого определения – «якобы». Достаточно-де нашего света, скорее роковой ошибки, нежели системного повтора того же самого… Но – чудится, скорее.

Но где ж, натура, твой закон?

Вот именно – где?

Что зыблет ясный ночью луч?

Что тонкий пламень в твердь разит?

Как молния без грозных туч

Стремится от земли в зенит?

Как может быть, чтоб мерзлый пар

Среди зимы рождал пожар?

Десятилетия спустя Пушкин в духе просвещённого же скептицизма перефразирует пытливую строфу примерно так:

Зачем крутится ветр в овраге,

Подъемлет лист и пыль несет,

Когда корабль в недвижной влаге

Его дыханья жадно ждет?

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен,

На черный пень? Спроси его.

Да-да, спроси, и получи удар того самого ветра в лицо, или орлиным крылом по подбородку: мал ещё задавать вопросы. Оборотись-ка на себя.

В безмерном углубя пространстве разум свой,

Из мысли ходим в мысль, из света в свет иной.

Агасферовы блуждания – вот от века участь мыслителя и наблюдателя. Он просто-напросто лишён приборов, могущих измерить вечность. Он сам пылинка бытия, и раствор его циркуля прямо пропорционален его способности вмещать в себя бытийные противоречия.

Взирая вечности на здание обширно,

На множество веков, на житие всемирно,

Мы видим разность дел со разностию лет:

Там брань горит, там мир возлюбленный цветет,

Там веки, ясностью учений просвещенны,

То в мраке варварства глубоко погруженны;

Терзает смертных там гонение и глад;

Там все довольствия бесчисленных отрад.

- звучит и звучит разрозненный реестр аксиом и лемм. В области человеческой - ни одной доказанной теоремы, пока жив Создатель, и пока в Его воле опрокинуть любые толкования существующего, кроме Десяти Заповедей.

О ты, что в горести напрасно

На бога ропщешь, человек,

Внимай, коль в ревности ужасно

Он к Иову из тучи рек!

Так побеждался хорей.

***

Дыхание восемнадцатого века отрадно: Русь разлилась по морям, и мало-помалу в неё влились потоки всемирного сознания. Двери палат повисли на петлях – солёные ветра взбудоражили боярский сон, и тревожно затрепетали негасимые лампады – бедствия ожидались немалые.

Но не забыть уже того универсализма, той шири, что открылась тогда:

По правде вечность есть пространный Океан,

Что вихрям завсегда на колебанье дан.

В ней лета корабли, что скоро пробегают

И в дальности себя безвестной закрывают.

Кто рока злобного в пучине погружен

Или волнением боязней утомлен,

Тот через стремнины и жерла бед глубоки

Не может видеть их сквозь горьких слез потоки.

И что осталось? Не оды «Елисавет», а также Анне, Екатерине и прочему детинцу дворцовых переворотов, колониальных захватов. Осталось -

Кузнечик дорогой, коль много ты блажен

- здесь улыбка пожившего, познавшего жизнь в беге за нею же, переходит в ослепительный рассвет:

Что видишь, всё твое; везде в своем дому,

Не просишь ни о чем, не должен никому

- какой там, по чести сказать, кузнечик – Человек. Его Идеал, и разум, и чувство, и положение в пространстве и времени.

Его свобода.