Величина поэта в общественном сознании зависит лишь от той высоты, которую он успел набрать, и память потомков, какими бы они ни были глупцами, с удовольствием предоставит бедному имени убежище. Пятак, брошенный поэзией в чёрную щель времени, звякнет, проваливаясь в небытие, но тут же застрянет, встанет враспор, начав излучать странное свечение, подобное лунному. Озарятся поля, облака вкруг ночного светила, и восхищённый выдох ознаменует: он – там.
Мы же – здесь, и зрим его восход.
***
Мой путь страстями затемнен
…Блока нет с нами вот уже почти сто лет, но он сих пор спорит с Пушкиным об эталоне поэтического облика и выражения – вот он возвышен, отстранён, но внезапно говорит языком всех сердец. Это спор фигур, изначально равных по высоте, но не сходных по эмоциональной направленности. То, что в Пушкине пытливо взбиралось на склоны времён, в Блоке разочарованно скользило по ним. Если Пушкин временами стеснялся своей страстности, оборонительно отшучиваясь, мол, что вы ещё хотите от дикого мавра, то Блок волевым движеньем оборвал постромки сдержанности и пустил страсть на вольный выпас. Тоска его беспредельна, туманы жёлты, обветшавший до стропил мир жаждет обрушиться, чтобы взору предстала пустошь и кочующая по ней стыдная и непростительная пред Богом человеческая нищета.
Ты мне явился, темнокудрый,
Ты просиял мне и потух.
- вот во что выродился пушкинский Шестикрылый Серафим! И что же пророчество? Не состоялось? Пропущено ли сквозь сердце или – потухло, не возгоревшись?
Блоку с Андреем Белым на рубеже веков казалось, что – какой ценой, неизвестно – миро изменится неузнаваемо, и он изменился, но вовсе не так, как они мечтали. Прозревая в п природе вещей вслед за Соловьёвым некую грядущую озарить неведенье и тоску женскую сущность (Софию-Премудрость), в которой они так и не признали Богородицу, самозваные пророки и думать не могли о том чудовищном высвобождении хаоса, что тоже решил освободиться, как и они, из вечных цепей, и взмахнул огненной плетью.
Мы – чернецы, бредущие во мгле
- присваивали себе монашество люди без духовного образования, без малейшей молитвенной защиты, вступая в духовную брань с завязанными глазами, не готовые и не могущие противостоять ничему из того, что ожидало их на пути к вечному свету. Давиды без пращи… Сущность, прозреваемая ими, мстительно играя с их мистической устремлённостью к изнанке бытия, обернулась чем-то вроде Лилит-Соблазнительницы, и уже не могло быть и речи о мудрости, преобразовании мира, но только о скором и неизбежном проигрыше:
Ты ныне блещешь красотою,
Ты древним молишься богам,
Но беззаконною тропою
Идешь к несчастным берегам.
***
За год до смерти, в нетопленном петербургском двадцатом, у Блока выйдет целых три книги, «Седое утро», «За гранью прошлых дней» и – в Болгарии, отдельным изданием – «Двенадцать». Несомненно, готовится в общих контурах некое «Избранное», но увидеть его поэт не успевает, его «собрание стихотворений» выйдет через год после гибели. Частая судьба… подержи он в руках новые тома, возможно, in quarto, проведи ногтем по новому похрустывающему корешку, сделался бы непременно «русский советский поэт».
Но поэтом, как ясно сейчас, можно быть исключительно русским, безо всяких социальных дополнений, по имени языка. Советское оказалось именно таким, временным социальным дополнением, обозначавшим даже не идеологическую, как оказалось, принадлежность. Оставив по себе богатейшее наследие, свидетельства разных степеней таланта, советское так и не смогло отнять русского звания ни у кого из тех, кто мыслил, чувствовал и страдал на русском языке, и никаком ином более.
«Стихи, напечатанные в этой книжке, относятся к 1889-1903 годам. Многие из них переделаны впоследствии, так что их нельзя отнести ни к этому раннему, ни к более позднему времени» - пишет Блок. Зачем в грозовом двадцатом он, сорокалетний, обращается к самому началу, гимназическому своему возрасту? Будя первые начала, когда не было в русской поэзии никого веселее и праздничнее его, каталогизируя себя, пытаясь объяснить себе, отчего нравственная эволюция привела его к скорому и безутешному исходу, Блок пытается отыскать в своих прозрениях надломленное звено, после которого жизнь ушла в непосильное даже для медицины пике:
Я ношусь во мраке, в ледяной пустыне
- начнёт он исповедь с горестного вопля обессилевшего и побеждённого древнего германца, варяга, викинга, пленённого национальной космогонией происхождения мира из мрака и тумана и неминуемого впадения в него обратно.
Здесь дышит не пушкинский пророк, но лермонтовский печальный демон, дух изгнанья, его продолжение, его неисцелимость. Строка живо напоминает популярную тогда арестантскую песню с зачином я томлюсь в остроге окнами на двор, неба голубого не находит взор. Безысходность, и тут же, следом – молитва, оканчивающаяся так:
Прими, Владычица вселенной,
Сквозь кровь, сквозь муки, сквозь гроба –
Последней страсти кубок пенный
От недостойного раба!
Исповедание веры в конце позапрошлого и начале прошлого веков в образованной среде в лучшем случае носило характер католически окрашенный – чем больше страсти, тем якобы старательнее молитвенный труд. Какая несусветная ошибка, какое наивное непонимание сути вещей! И не нашлось, конечно же, никого, способного объяснить прельщённому и обманутому молодому человеку, что такое настоящий внутренний труд, воспитание не только не сдержанных, но намеренно распускаемых чувств.
Благой Пушкин ещё сопровождает юного спутника: «Одиночество» намеренно написано на его мелодику и рифмы, и более того – рисует портрет именно пушкинский, и никакой иной. Это так ясно, если перечитать… Так расхожий для поэзии романтизма мотив раннего проигрыша, сокрушительного поражения будет проступать постоянно:
Где святость та? – У звезд спроси,
Светящих, как тогда светили...
А если звезды изменили –
Один сквозь ночь свой крест неси.
Что принимал он за святость? Не монастырский труд, не послушание, даже не ежедневное правило прихожанина, но нечто экзальтированное, поветрие, побуждающее следовать зову непостоянного и капризного сердца. Каприз – порождение страха перед Отчизной, недовольства её кажущейся немотой, перерастающей в кажущуюся жестокость. Россия, София в том изложении – дева вероломства и коварства…
Концовка радостного бега прельщённых её обилием – такова:
Бегут навстречу солнца, мая,
Свободных дней...
И приняла земля родная
Своих детей...
И приняла, и обласкала,
И обняла,
И в вешних далях им качала
Колокола...
И, поманив их невозможным,
Вновь предала
Дням быстротечным, дням тревожным,
Злым дням – без срока, без числа...
Так что же было невозможно? Преображение, до которого не смогли дотянуться? Хотелось немедленного воздаяния, и где-то перетянутая пружина восторга, экзальтации ударила в шестерню терпения и надломила его.
***
«За гранью прошлых дней» - гимн космосу, ночи, величавому полёту звёзд:
Вперяясь в сумрак ночи хладной,
В нем прозревать огонь и свет, –
Вот жребий странный, беспощадный
Твой, Божьей милостью поэт!
Здесь провозглашается всемерное отстранение от «ужасной» лазури, вскрывающей ничтожную преступность людей и их деяний. Но есть ли высота в духовной агонии? И насколько часто переходит она в духовную жажду, а насколько – закостеневает, окаменевает в неверии?
Туман болотный стелется равниной,
Но церковь серебрится на холме.
Там – за холмом, за рощей, за долиной –
Мой дом родной скрывается во тьме.
Усталый конь быстрее скачет к цели,
В чужом селе мерцают огоньки.
По сторонам дороги заалели
Костры пастушьи, точно маяки.
- здесь ещё чувствуется, что туман действительности, её рябь, и болотные огоньки соблазнов («Чей-то обманчивый голос поет») могут быть побеждены простой деревенской церковью на холме, и чувство дома, и безошибочно склоняемая к нему стрелка внутреннего компаса ещё трепещут, ещё зовут.
Когда же смерть? Я все перестрадал
- звучит настолько страшным аккордом, что впору смолкнуть соборному органу. Разве можно перестрадать исключительно всё, не будучи осуждённым на казнь, не пережив её, не воскреснув и не преобразившись, чтобы снова начать борьбу? Смеем ли преувеличивать свои страдания пред ликом Распятого? – основной вопрос лирики двух прошедших веков. Оказывается, в невольном богоборчестве своём и смеем, и настаиваем на своём праве, но только во имя того, чтобы молитва вознеслась ещё выше, и ещё зычнее огласила юдоль скорбей. Неверие извинительно, но сколько же причиняет оно душевных ран, излечиваемых лишь покаянием…
Что будет там, душа не знает...
Там – новый натиск бурь и бед,
Моя тоска – тому залогом.
Ужаснее всего то, что веровали они уже больше номинально, воспринимая веру и чрезвычайно лично, но и – немного – принадлежностью традиции и фольклора. Вера была – номинатив, выходить из которого значит расставаться с древнейшими началами народа, к которым они так хотели одновременно и принадлежать, будя фантазию, и не принадлежать, будучи «людьми современными».
Ты только ослепишь сверканьем
Отвыкший от видений взгляд,
И уязвленная страданьем
Душа воротится назад
- не верится юноше в то, что Абсолют может утолить духовную жажду любого вида, объёма, веса и протяжённости. И снова – молитва, инстинктивная, спасительная:
Полна усталого томленья,
Душа замолкла, не поет.
Пошли, Господь, успокоенье
И очищенье от забот.
И снова – спутанность мотивов:
Мне самому и дик и странен
Тот свет, который я зажег,
Я сам своей стрелою ранен,
Сам перед новым изнемог.
Свет, зажжённый Блоком, не «двояк» и «неоднозначен» - он ясен до степени такого же инстинкта, как прежние мучительные вопросы, вырвавшиеся из христианского человечества веками ранее.
«Вот я рождён, и обладаю правом любви, но отчего так дурно мне, когда любовь прерывается, разочаровывается, истекает?»
Негде укрыться от времени –
Будет и нам череда...
Бедный из бедного племени!
Ты не любил никогда!
Сыскались бы сотни святых подвижников, готовых отвечать на вопрос о любви, которая не завидует, не превозносится, не гордится. Но так же властно, как десять веков назад «просвещённые римляне» отстраняли от себя проповедь Христову, юный интеллигент убрал со стола не портрет Дамы, а святое Евангелие, не чувствуя в нём живого тока, прошивающего жизнь насквозь.
Не раздражается, не мыслит зла – вот что сказано, и пропущено мимо души.
Душа в стремленьи запоздала,
В пареньи смутном замерла,
Какой-то тайны не познала,
Каких-то снов не поняла...
- Ясно, ясно! И силы любви непрестанны, говорит святой апостол Павел, и выслушать бы его до конца…
Любви и светлой, и туманной
Равно изведаны пути.
Они равно душе желанны,
Но как согласье в них найти?
Несъединимы, несогласны,
Они равны в добре и зле,
Но первый – безмятежно-ясный,
Второй – в смятеньи и во мгле.
Так вот – неравны. И только первый путь – прав. Разве недостаточно для доказательства и одной жизни, проведённой в необъяснимом напряжении и непрестанных нравственных муках?
Кто же вздохнул у могилы,
Чья облегчается грудь?
Скорбную душу помилуй,
Господи! Дай отдохнуть.
- и легче, и легче сразу же, но где слепому сердцу разглядеть благое?
***
Напрасно я боролся с Богом.
Он – громоносный чудодей –
Над здешним, над земным чертогом
Воздвиг чертог еще страшней.
- вот в чём дело. Отравленный падшим ангелом, Серебряный век тщился обратить Господа в ветхозаветного мстителя за отпадение от себя.
И средь кощунственных хулений,
Застигнут ясностью Зари,
Я пал, сраженный, на колени,
Иные славя алтари...
И вопреки хулам и стонам,
Во храме, где свершалось зло,
Над пламенеющим амвоном
Христово сердце расцвело.
Если бы не эти строки, на спасение Блока надеяться было бы невозможно.