Погибший за веру в Россию
Среди бесчисленных лиц, образующих личный поэтический пантеон – статуи, бюсты выстроены шеренгой под антично распахнутым небом незримого храма – обычно с лёгкостью находишь те, про которых с уверенностью, переходящей в безграничную веру, говоришь: «Он мог бы быть моим другом». Сколько бы и что ни разделяло.
Лик дерзновенный и грустный, весёлый взгляд и пронзительные, но не надломленно декадентские, а полные самой подлинной – уличной, базарной, вокзальной! – народной жизнью строки…
«Дмитрий Кедрин». В этих звуках – и флейта, и альт: «итр»… «едр»… этакие трели… дятла! Красноголовое чудо, ползающее по пахучему сосновому стволу, падающее замертво, когда приходит пора.
Он упал замертво, убитый ни за что ни про что лихими людьми, которых так и не нашли.
В мире всё бессмертно: даже гнилость.
Отчего же людям смерть приснилась?
За три дня до того его пытались сбросить под поезд, но ничего не вышло: было много людей. А многими годами раньше он отсидел 15 месяцев в тюрьме за то, что не донес на соседа, деникинского генерала, и отказался после освобождения стать осведомителем. Кто знает, как заплетены эти нити.
Не дуэль, не гибель на поле боя, хотя на фронте он был, и получил медаль «За отвагу», а самое простое, увесистое и, наверно, вечное человеческое зверство отняли у нас певца, голос которого мог бы разливаться по нашим равнинам, упираться в горы, возвращаться снова… Как он стоял перед убийцами? Опустив или подняв глаза? Что они сказали ему? Что он ответил? Ответил ли? Перед ним – чувствую, знаю – пронеслись его строки:
Ах, если б смерть — лихую гостью —
Мне так же встретить повезло,
Как Архимед, чертивший тростью
В минуту гибели — число!
Пусть не дворянская дуэль, но совершенно отчётливо – поле боя, невидимого и оттого такого явного.
Может, так же в счастья день желанный,
В час, когда я буду петь, горя,
И в меня ударит смерть нежданно,
Как его дробинка – в глухаря.
***
Кедрин – предчувствие Рубцова («Тихая моя Родина»):
Стойбище осеннего тумана,
Вотчина ночного соловья,
Тихая царевна Несмеяна -
Родина неяркая моя!
Что поражает в нём, и поражать будет ещё долго: ясность чувства и чёткость слога. Нет в Кедрине ничего проходного, неважного, скучного и тягучего. Русский воздух, впитанный им, уроженцем Донбасса, он делает плотным и вещественным, как никто, пожалуй, в те годы, запросто убеждая в том, кем и какими были наши матери и отцы, и как разумно и понятно миру, если бы он слышал их, они мыслили и чувствовали.
…Ему успело исполниться тридцать восемь, и он был свидетелем всего-навсего революции и войны, которая только что кончилась, причём и Отечественная, и Вторая мировая. Кажется, что его настигла волна первой и единственной пока в истории ядерной бомбардировки, нового витка всемирной ненависти. Кому-то эти волны совершенно неощутимы, проходят исключительно по касательной, а самых трепетных они способны уничтожать, на каком бы расстоянии ни был их источник.
«Где мне остаться?» – я спросил
Ведущего по адским стогнам.
И он ответил: «Волей сил
По всем кругам ты будешь прогнан».
***
При жизни поэтом он почти не был. Что такое – книжечка в 17 стихотворений, изданная накануне войны, несколько работ в литературных журналах и семьдесят пять фронтовых малотиражных газет со стихами? Такова плата за бытие со своим народом.
Эти гордые лбы винчианских мадонн
Я встречал не однажды у русских крестьянок
Ругань светлоликих товарищей-господ, указывающих ему на «уплощение» социализма, бытовую близорукость в изображении великих свершений. А он и был близорук (минус семнадцать!), и видел то, что близко, и что далеко, но совершенно не так, как было надо светлоликим. Если и погибал, то от их близорукости, а не от своей.
«Многие мои друзья погибли на войне. Круг одиночества замкнулся. Мне — скоро сорок. Я не вижу своего читателя, не чувствую его. Итак, к сорока годам жизнь сгорела горько и совершенно бессмысленно. Вероятно, виною этому — та сомнительная профессия, которую я выбрал или которая выбрала меня: поэзия».
Эти слова я мог бы повторить и сам, сотню, тысячу раз.
***
Мы говорим о православной литературе, как о литературе новой поры, и думаем о ней, как о той, что способна выволочь нас из духовной нищеты, но вглядываемся ли мы в советское наследие достаточно пристально?
Прочтите «Беседу» Кедрина, обращённую к женщине, собравшейся сделать аборт, и вы многое поймёте и насчёт русскости, и православия:
Кудрявых волос, как прежде, туман золотой клубится,
Глазок исподлобья смотрит лукавый и голубой.
Пускай за это не судят, но тот, кто убил, – убийца.
Скажу тебе правду: ночью мне страшно вдвоём с тобой!
Кедрин – наш Бёрнс: в «Братстве» он скажет главное.
Повелевай иль нищенствуй, доколь
Печальная не совершилась треба.
На смертном ложе ты отвергнешь соль
И сладкого не примешь хлеба.
Равно костыль бездомный нищеты
И золоченый жезл богатства
Ты выронишь, и схиму примешь ты
Единого для смертных братства.
Эта классическая, презирающая мельтешение дней нота в советской литературе невозможна, как экваториальный снег, но она в ней – была, несмотря на то, что её путались в неё не пустить. А тайна сия невелика есть: аристократ в том и аристократ, что неусыпно бдит со своим народом и торжества, и беды, и лишь хам пытается вырваться из народа, чтобы встать над ним, боясь нищеты и бесславия. Слава же – в «Потеряла карточку старушка».
Мы ж знаем, что жизнь нашу держит в руках
Слепая судьба и что жребий наш выпал...
Стареющий юноша в толстых очках
Один загляделся на вечные липы.
- простите, Дмитрий, автопортрет ваш отчаянно хорош, но вы написали это в сорок первом, а стихотворении ясновельможной Анны Андреевны Ахматовой «Мужество» («Мы знаем, что ныне лежит на весах») на тот же размер и тот же зачин, которое цитируют в сто раз чаще, вышло в Ташкенте в сорок втором. Задумаемся на секунду и пойдём дальше…
***
Истинный поэт – лёгок. Ему удаётся произнести понятные и простые вещи напрямик так, что за словами неопровержимо встанет ребёнок, только что осознавший себя живым. За это и любим он.
Где ж этот дом с оторвавшейся ставнею,
Комната с пёстрым ковром на стене?
Милое-милое, давнее-давнее
Детство мое вспоминается мне.
Религиозная мысль Кедрина не подцензурна в гораздо большем смысле, чем ей придают значение сегодня: некие титаны-инсургенты, ткачи потаённых смыслов-де обрушили злую эпоху, глумились и смеялись над глупостью. Кедрин – не глумился. Он пользовал смех, не раня им никого из тех, кто не подлежал осмеянию.
Он не стыдился быть русским. Симоновской балладной стезёй верно служил солдатам Великой Войны, помня о том, откуда он и кто:
И снова дубняк, да орешник,
Да пчелы в янтарном меду...
Эх, батюшка, грешник я, грешник.
Как думаешь: буду в аду?
Что за грехи? В тридцать четвертом, на исходе уже поволжского и иного голода-неурожая, Кедрин напишет о старом нищем, попросившем у него на хлеб:
Уже, замедляя шаги на миг,
В пальто я нащупывал серебро:
Недаром премудрость церковных книг
Учила меня сотворять добро.
- но тайная дума исказила намерение: «а вдруг это кулак, мироед?» - и рука, хотевшая сотворить добро, опустилась с «серебром» обратно в карман. Поэт не постыдился признаться в том, что классовая логика превзошла в нём человеческую. И это был грех, о котором он наверняка потом сожалел. И были иные даже у него, отшельника, сосредоточившегося в попытке запечатлеть целый русский век, расхристанный, разодранный пополам.
***
Вот за какую строфу его могли убить:
Два месяца в небе, два сердца в груди,
Орёл позади, и звезда впереди.
Я поровну слышу и клёкот орлиный,
И вижу звезду над родимой долиной:
Во мне перемешаны темень и свет,
Мне Недоросль – прадед, и Пушкин – мой дед.
«Орел позади и звезда впереди», «два сердца» - двойственность эпохи, сменившей знаки, но так и не примирившей их. Во что было верить? В Россию.
И если мой голос бывает печален,
Я знаю: в нём фальшь никогда не жила!..
Огромная совесть стоит за плечами,
Огромная жизнь расправляет крыла!
Жизнь! С ней ссоришься и расстаешься каждый день, если жив:
Вкус узнавший всего земного
И до жизни жадный опять,
Обладающий всем и снова
Всё стремящийся потерять.
Его «Зодчие», «Кукла», «Сердце» постулируют день за днем принадлежность классике, но этого, как у Тарковского, «мало». Чтение Кедрина ещё так мало развито у нас, как будто есть второй и третий такой же. А подобных – не сыскано.
И если бы меня спросили, что главного в нём, что основного, то я бы ответил: Пасха в нём жила, великая, весенняя Пасха Христова:
Видно, вправду скоро сбудется
То, чего душа ждала:
Мне весь день сегодня чудится,
Что звонят в колокола.
Только двери в храме заперты,
Кто б там стал трезвонить зря?
Не видать дьячка на паперти
И на вышке звонаря.
Знать, служение воскресное
Не у нас в земном краю:
То звонят чины небесные
По душе моей в раю.
Дмитрий Кедрин – мученик. Пусть не великомученик и не священномученик, как титулуются умершие за веру. Он умер – за свою, в которой Россия была главным и неотъемлемым, и значит, занял место в пантеоне убиенных за правду, которая сквозила в нём и рвалась из него, несмотря на предостережения безбожного века. Сдержаться он не смог и вышел под удар тем, кем был.
Четвертого февраля, на исходе зимы, родился. И странно думать, что ему уже сто четырнадцать. Такой он свой.