«Для чиновников филология — это какая-то «игра в бисер»

«Для чиновников филология — это какая-то «игра в бисер»
Фото: medieval.hse.ru
В России сложилась парадоксальная ситуация. С одной стороны, мы постоянно декларируем важность и величие нашего языка, литературы, науки, а с другой — финансирование филологических институтов регулярно снижается. Ученые в массе своей получают катастрофически маленькие зарплаты. Почему многие государства считают важным поддерживать свои филологические школы, а мы нет? Об этом мы поговорили с Федором Успенским, филологом, членом-корреспондентом РАН, заместителем директора по научной работе Института русского языка имени В.В. Виноградова
— Кажется ли вам, что недостаточное финансирование филологических институтов в России, связано с непониманием миссии филологии? И это довольно парадоксально, ведь сегодня мы постоянно слышим о нашем «великом и могучем языке и литературе».

— Если говорить о корнях этой проблемы, нужно начинать не с филологии, а с академической науки в целом — о возобладании в ней «оптики» чиновников. Большую роль здесь сыграли девяностые годы, с их общим недоверием ко всему научному. Но укрепилась эта перспектива уже позже. Печальную роль здесь сыграла довольно нелепая и, на мой взгляд, преступная реформа Академии наук 2013 года.

Академия — организм сложный, неповоротливый, громоздкий, и там, безусловно, есть что реформировать. Однако произошедшее с ней реформой назвать никак нельзя. Поэтому такое отношение, скорее, сложилось не к филологии как таковой, а ко всей академической науке, которая превратилась во что-то довольно странное и «излишнее» в глазах общества и в глазах чиновников.

— Но все же чиновник, по крайней мере «на бумаге», должен способствовать развитию науки. Откуда тогда нестыковка? Почему чиновник становится здесь препятствием?

— А нестыковка происходит уже на самом первом коммуникационном уровне. Мы столкнулись с тем, что до чиновника стало невозможно донести, что есть филология, не впадая в идеологические рассуждения или какие-то рискучие фразы.

В глазах людей, далеких от науки, посторонних, которые тем не менее руководят этой наукой, филология представляется рафинированным занятием, «башней из слоновой кости», которая, в общем-то, не приносит реальных прагматических результатов. Нелепо объяснять, что этот взгляд совершенно неверен и порочен.

Если вы, например, войдете в интернет и откроете страницу «Яндекса», то она по факту уже является плодом филологии: поисковик, которым мы пользуемся ежеминутно, работает на языковых алгоритмах. И вдумайтесь, это только начало вашего выхода в интернет и знакомства с практическими плодами науки, которой я занимаюсь всю жизнь.

Однако выходит все как в классической ситуации, когда об украденном громче всех кричит вор: одна каста паразитирует на другой, и она же прежде всего обвиняет нас в недостатке результатов, в том, что пользы от филологии никакой нет. Но чиновники сами-то при этом ничего не производят, а только курируют, оптимизируют и контролируют.

— К чему сводятся эти претензии к филологии?

— Тут можно зафиксировать несколько процессов, устроенных телескопически. И первый из них состоит в том, что миф выстраивается вокруг общего презрения чиновника к академической науке. И он в точке филологии, увы, только усугубляется. Ведь если физики занимаются физическими законами, а химики — химическими составами, то филология в глазах невежественного человека — это уж совсем детское развлечение, когда люди, мол, считают, сколько слогов в стихотворении Пушкина, или описывают композицию романа «Преступление и наказание».

Для них это какая-то «игра в бисер». И как все непостижимое и недоступное, она представляется им чем-то опасным. Именно по этой причине и в этой точке классический чиновник обобщенного типа испытывает огромный дискомфорт.

— Но зачастую у наших чиновников есть профильное образование. Почему же люди, казалось бы, не чужие науке, не способны оценить важность тех или иных исследований?

— На самом деле, люди эти давно уже стали «чужими» науке. Даже при том, что у них есть профильное образование, а у некоторых и степень, все-таки эти граждане по касательной прошли мимо настоящей научной деятельности.

Как правило, они не понимают ни задач научного исследования, ни целей. И более того — как-то не хотят вникать во все это. Вот пример Мельникова-Печерского, который настолько проникся старообрядческим бытом и культурой — теми, кого он был государством поставлен гнать и истреблять, — настолько, что полюбил их всем сердцем. Такой пример тут не срабатывает. Донести же свой предмет до высших инстанций трудно именно потому, что у человека сверху пропал здоровый интерес к чему бы то ни было.

— Это как в стихотворении Беранже «Портной и Волшебница». Герои спорят о судьбе самого Беранже, и портной говорит такую фразу: «Все песни будет петь! Не много в этом толку!». В итоге он сводит поэзию к «пустому звуку», которым не заработаешь на хлеб. На что Волшебница ему возражает: «Но этот звук пустой — народное сознанье». Только теперь и народное сознание, эта что ни на есть наша табельная «скрепа», становится тем самым пустым звуком.

— Да, действительно, народное сознание теперь считается устаревшей категорией, которая в общем-то мало интересна бюрократическому аппарату. На них скорее произведет впечатление начало Евангелия от Иоанна, что «Слово — это Бог». Вот здесь, наверное, еще можно до кого-то достучаться и сказать, мол, вот она, филология. Но и то ровно потому, что сейчас религиозность в тренде... Мне всегда было легче объяснить, чем я занимаюсь, не чиновнику, а человеку, с которым я соприкасаюсь на улице — в такси, в магазине.

— А как бы вы объяснили свои научные занятия условному «таксисту»?

— Сослагательное наклонение здесь не требуется, ведь я более-менее часто вступаю в подобные разговоры. Будучи филологом, я много занимаюсь историческими проблемами языка, а история — это предмет постоянного интереса не только в специальной среде, но и у людей, занятых другими профессиями.

Будучи специалистом по исторической ономастике, я рассказываю, как выбирались имена, как формировался язык династических имен у русских князей. При помощи имен, например, показывали, какие властные полномочия есть у будущего полноценного князя, как родители пытались выразить свои чаяния и предпочтения.

Здесь с любым человеком ты можешь говорить на равных: общий язык складывается легко и просто. Мне достаточно упомянуть князя Владимира Святого, который был в крещении Василий. И рассказать, почему он был в крещении Василий, как появилась необходимость дать ему второе имя, и уже разговор идет сам собой.

— Тем не менее, через чиновника проходит финансирование науки. Если нет интереса, то как же сегодня оцениваются знания?

— Очень многое в оценках изменилось с появлением наукометрии. Я говорю сейчас не только про нас, но и про Запад. Наукометрия там стала напрямую выстраивать отношения вертикальной зависимости. Постепенно эта иерархия была расширена на всю науку в целом.

Почти сразу это стало губительно влиять на западноевропейскую науку. И, к сожалению, западная наукометрия и модели были в одночасье перенесены, впрочем, довольно топорно, на нашу почву: мы ведь любим обезьянничать, хотим быть как весь «цивилизованный мир».

— Можете привести пример? Наверное, в первую очередь вы имеете в виду грантовую систему?

— Если говорить про науку, а не про людей, то здесь система грантов именно что порождает некоторую детерминированность в выборе тем. И, соответственно, выводит на свет своеобразную моду на определенные исследования. У этой моды нет ни одной положительной стороны. Вот, например, известно, что в течение пяти лет дается грант под гендерные исследования. И ты хоть тресни, но подладь все свои занятия, например, Соборным уложением Алексея Михайловича, под эту тему. По факту это очень обедняет исследовательскую фантазию, во многом ее оскопляет и редуцирует. Кроме того, российская грантовая система между академическим миром и чиновником построена на полном недоверии. Именно презумпция недоверия отравляет буквально любой акт взаимодействия этих двух сред.

— Это же происходит повсеместно, во всех областях науки. Но расскажите именно про специфику гуманитарной ветви.

— Действительно, вся наука живет в этой грантовой системе. Мне всегда казалось, что единственный путь здесь — это расширение фондового разнообразия. И вот с этим у нас в России полная беда. В особенности в гуманитарной сфере.

Был довольно эффективный фонд РГНФ. Теперь его нет. Хорошо, остался фонд РФФИ, который, вообще говоря, обеспечивает грантами в первую очередь естественные и точные науки. Но там была и гуманитарная ветвь, небольшая, но была. В общем, что-то там еще теплилось. Но теперь и этот фонд прикрыли.

Остается Российский научный фонд — огромный, но единственный. Эта ситуация совершенно нездоровая. Сейчас у нас все централизовано, все монополизировано. Можно со мной соглашаться, не соглашаться — порочная грантовая система или не порочная. Однако, когда внутри грантовой системы есть один отвечающий за все и все монополизирующий фонд, ситуация является глубоко нездоровой. Это то же самое, если бы у нас был один большой продуктовый магазин на всю Москву.

Должна быть какая-то естественная конкуренция между ними. Жизнь в других красках будет сверкать, когда будет много разных источников научных грантов.

— А в других странах дела как-то по-другому обстоят?

— На Западе грантовые принципы реализованы иначе. Там идут не по пути централизации, а по пути федеративному. Там очень много разного рода грантовых фондов, сообществ. В Германии, например, любой студент, если захочет учиться в Оксфорде, может подать на специальную стипендию, на ту или иную программу.

— Более того, насколько мне известно, на Западе все же довольно сильно поддерживают филологические школы. Можем ли мы ориентироваться на успешную зарубежную модель?

— В Германии, безусловно, есть на что обратить внимание. Самое главное, что в Германии, при всех ее недостатках, есть ощущение, что деньги, которые идут из бюджета на науку, распределяются честно. А у нас такого ощущения нет. И пока этого ощущения не будет, пока это все будет сделано, как у нас от века делается, боюсь, что даже из самой лучшей западной модели мы опять вылепим что-то неудобоваримое.

— Конкретно какие модели в Германии вы считаете успешными?

— Все, что относится к обслуживанию науки. На создание среды не жалеют деньги. Очень легко устроены какие-то простейшие вещи вроде обмена книгами между библиотеками. Все прикладное там упрощено: ничто не мешает работать. Ни на одном уровне нет порогов.

Помимо этого, в Германии есть примеры того, что у нас совсем бы сошло за фантастику. Допустим, есть университет, там работает заслуженный специалист. Он на хорошем счету. Преподает. Но если он захочет заниматься только исследовательской деятельностью, никто не будет заставлять его учить студентов. И при этом зарплата у него будет достойная, каким бы экзотическим исследованием он ни занимался.

У нас в стране, если ты хочешь быть ученым-гуманитарием, ты обязан преподавать. По сути, преподавание ставится в приоритет по отношению к исследованиям. Этот принцип замещения, кстати, американский. И, честно говоря, я не самого высокого мнения об американских гуманитарных университетах.

— Помимо ФРГ, где, на ваш взгляд, сложились хорошие условия для развития филологии?

— Я далеко не во всех странах соприкасался с академическим миром, но могу рассказать о своих впечатлениях, например, от скандинавских университетов. Я сам занимаюсь скандинавистикой и бывал там как коллега и гость. В Северной Европе воплощается то, что у нас декларируется только на бумаге.

С чего, к примеру, началась реформа Академии наук 2013 года? Отправным ее пунктом была декларация по сути своей правильная: мы должны освободить ученых от всех хозяйственных, финансовых, экономических проблем и дать им просто работать. Из этого вышло ровно только то, что у ученых появилось втрое больше финансовых, экономических и хозяйственных проблем! Все задавили бюрократией.

А вот в скандинавских институциях этот принцип реализован эффективно. Если институт, скажем, посвящен рукописи, то все ученые там занимаются только тем, что по-английски называется research. Они не должны преподавать и тем более исписывать отчетностью тонны бумаги: они занимаются национальным наследием и только им.

На бумажную работу нанимаются отдельные люди. Они обеспечивают и обслуживают ученых. В этом смысле это почти райская жизнь. Там нет тривиальных волнений, которыми обременены русские ученые.

— А какие новые форматы возможны у нас и что будет с нашими учеными дальше? Должны ли они сами искать себе деньги, как-то монетизировать свою научную работу или творчество?

— Многие из нас этим уже давно занимаются. Другие же вряд ли в одночасье соскочат со своего зарплатного пути. Довольно трудно сказать, что будет в этом разрезе дальше. Было бы правильно уже сейчас готовить себе будущую аудиторию, будущих собеседников. В том числе и будущих чиновников, от которых в дальнейшем, лет через 20–30, будет зависеть, кому государство даст деньги, а для кого денег не будет. Иначе говоря, нам все-таки, не ориентируясь на опыт Германии и Скандинавии, надо преподавать. Надо с кафедр говорить с людьми на их языке.

— Может быть, вообще со школы начать говорить о том, что такое филология? И про другие дисциплины можно поговорить. Закону Божьему, например, теперь учат в школах, до каждого доносят его важность.

— Тут есть свои риски. Мне кажется, что в этом плане школьная скамья опасна. Во-первых, зачем вам столько филологов? Во-вторых, школа по-прежнему отвращает многих от самых возвышенных предметов. Казалось бы, что может быть лучше и прекраснее, чем классическая русская литература? Но сколько же людей, которые на дух ее не переносят именно потому, что их заставляли читать что-то в школе. Тут есть такая опасность всеобщей принудиловки.

Я бы скорее обратил внимание на то, что уже имеется в нашей школьной системе. Это специализированные старшие классы и школы с филологическим уклоном, которые в разных частях нашей страны достигли прекрасных результатов. Скорее, их бы стоило поддерживать и помогать им. Может быть, несколько увеличить их количество. Но я бы не делал любовь к филологии, которая присуща мне или вам, всеобщей. Люди все-таки очень разные.

— Мне все-таки кажется, что сегодняшний человек тянется к науке и к языку. Культурные среды, повсеместно возникающие в нашей стране, — прямое тому доказательство. Мне это напоминает дореволюционную Россию, где создание кружков стало повсеместным явлением.

— Вообще наше общество сегодня демонстрирует очень хорошие качества. В первую очередь, некоторую способность к самоорганизации. Профессионалам хочется быть друг с другом, и это совершенно нормально. Академическая наука как таковая, которую все обвиняют в эзотеричности, в том, что это «башня из слоновой кости», вся и целиком ориентирована на коммуникацию. Людям хочется жить в той среде, в которой их понимают и могут оценивать, в том числе критически.

Беседовал Евгений Добров, материал опубликован в № 2 печатного номера газеты «Культура» от 25 февраля 2021 года в рамках темы номера «Русский язык: от чего и как его надо защищать»