Снежинка в ладони, в душе Вифлеем

Снежинка в ладони, в душе Вифлеем

Снежинка в ладони, в душе Вифлеем
Фото: предоставлено автором

Я хорошо помню вручение наград одной православной литературной премии, произошедшее в мае сего года.

Стоя с многочисленными награждаемыми, поэт Никита Брагин, мой давнишний знакомый, высокий, слегка пасмурный, возвышенный, выступил вперёд при упоминании своего имени и тихо сказал, что стихотворения, наверно, читать не будет, и в перегружённом впечатлениями и стихотворениями зале этот поступок был оценен как чудо умаления. Православен – потому что миловал тех, что уже три с лишним часа внимали духу, поселившемуся в актовом зале Сретенского монастыря.

Православие для меня и для многих других стало, в том числе, угадыванием лучшего блага для ближнего, умалением ради других.... Ему было, что прочесть! Но – умалился и заслужил благодарность. Многие улыбнулись… Брагин - поэт не только несомненный, но изумительно напевный и внятный. Всмотритесь, и поймёте, что эта подборка - настоящее сокровище для любого издания, вступившего на путь познания Божия.

Головой ручаюсь и за то, что чтение это придаст новых непознанных сил каждому, кто неспешно вникнет в эти строки и ощутит, как они сопричастны уже однажды читанному однажды, но как они же и переворачивают предыдущее, и соскребают, отбрасывая, штампованные конструкции, характерные для жанра, и проявляют, сделав слышимыми, исключительно свои, сказанные впервые с ощущением полной причастности тому, что происходит в мире, с подступающей, но так и не выкатывающейся за границы век мужской, скрытой от всего мира, но не от Господа, слезой

Сергей Арутюнов


Серафим

1

Можно ночь переждать, можно век пережить,
можно золотом выткать оклады,
только старый костюм, что давно перешит —
бесполезен, кургуз и нескладен.
Словно в красном углу, где стоят образа,
но не веет крыло серафима,
замирает душа, и стекает слеза
по бессоннице Неопалимой…

Радость наша, темны и безвестны пути
от тебя отлучённому миру!
В наши горькие годы приди и прости,
и своим возвращеньем — помилуй…
У канавки, что путь преграждает Врагу,
зеленеют берёзы-сестрички,
но не помнит никто, на каком берегу
рукавички твои, рукавички…

Можно, ум изощрив, пересилить молву,
клевету обратить на попятный,
но нельзя прорастить на мазуте траву,
и сбежать от долгов неоплатных.
Было время — великий народ не сумел
защитить от глумлений святыни,
и теперь обессиленно ищет предел
бесконечной духовной пустыни.

Радость наша, меха не сдержали вино,
мёртвый уксус — в заветных сосудах.
В разорённом саду от бурьяна темно,
остаётся одно только чудо.
Где-то рядом нежданно запел соловей,
незаметная робкая птичка…
Тихо-тихо коснулись оживших ветвей
рукавички твои, рукавички…

2

Радость моя, ты пришёл горевать
не о своих прегрешеньях.
Думы твои, как ослепшая рать
в дыме и смуте сраженья.

Радость моя, ты взыскуешь ума
горьким стеснением духа.
Путь недалёк — затворится тюрьма,
и одолеет разруха.

Ищешь ты силы, о мире скорбя?
Ищешь — мельканья и шума.
В поиске этом ты любишь себя —
лучше о правде подумай.

Кто ты сейчас? Добровольный палач,
сеятель собственной боли.
Коли горюешь, ты просто поплачь,
скорбь отпуская на волю.

Радость моя, уходи в тишине
узкой тенистой тропою,
и никогда не томись обо мне —
Дух да пребудет с тобою.

3

На смиренное сердце ложится печать
загрубевшей крестьянской ладони.
Ты умел говорить — так сумей замолчать,
корневища касаясь в поклоне,

и народ не зови, и рубаху не рви,
и не хвастай ни силой, ни раной,
ибо высшая слава — безвестность любви,
и покой под крылом урагана.

А земля обнимает, и в небо плывёт
древней плотью и вечным оплотом,
и душа вытирает невидимый пот,
возгреваясь духовной работой.


Московское Рождество

Однажды, не в силах развеять беду,
на старую улицу я побреду
рыдая родными стихами,
и будет хрустеть под ногами хрусталь
случайной сосульки, и всхлипнет печаль,
в пещеру войдя за волхвами.

И будут шептаться с младенцем волы,
и ангелы встанут на кончик иглы,
и в бисере овцы возлягут,
и вырвется вздохом – прости, не могу,
и бусинкой спрячется в рыхлом снегу
слезы невесомая влага.

Уколы мороза, ожог мишуры,
блаженных и нищих ночные пиры,
да звезд одинокие крошки...
Москва, ты бела, словно лобная кость,
Москва, ты стихами прошита насквозь —
надежной ахматовской стёжкой.

Ты примешь меня без объятий и слов,
ты скроешь неровные строчки следов
поземкой, искристой и зыбкой,
и больше не надо ни ритмов, ни тем —
снежинка в ладони, в душе Вифлеем,
а в сердце — невинность улыбки. 

 

Памяти Успенской церкви

 

1.

А паутинка памяти проснулась и летит,
а ветер веет севером над широтой озерной,
свистит свинцом по серому, порывист и сердит,
и над шатром возвышенным, и под венцами черными.

А небо брызжет холодом во всю седую ширь,
и чайки голосистые скользят в потоках ветра,
а храм стоит недвижимо, как старый богатырь,
и смотрит в даль онежскую, и ждет он весть ответную.

А храм встречает каждого с зари и до зари,
и ты к нему поднимешься, войдешь, вздохнешь — и что же?
А небо в нем не серое, ты только посмотри —
ширóко раскрывается оно ромашкой Божией.

А небо в нем — и золото, и яхонт, и огонь,
и синева, и радуга, и тихий свет с востока!
Оно сияет солнечно, как Божия ладонь
надо малою былиночкой, взыскующей высокого.

2.

На рассохшихся досках
слезе поминальной вослед
капли ярого воска,
да пламени пляшущий свет,
и сосновая хвоя
в горячем и едком дыму —
это время лихое
я с болью приму.

Приходи наказаньем
за годы моей суеты,
будь отточенной гранью
на самом краю пустоты,
стань открывшейся дверью
в кромешную темень тайги,
паутину безверья
безвременьем жги.

Пусть по черному шлаку
сквозь полночь протянется шлях,
пусть февральская слякоть
просохнет в его колеях,
пусть натянутся сети,
и точкой захлопнется круг,
и воротится ветер
на север и юг.

Урагану навстречу
вращаются стрелки часов —
этот путь безупречен
вдали от аккордов и слов,
в стороне от концертов,
конгрессов, советов, наград —
в разговоре со смертью
не нужен парад.

Просто чувствуешь кровно
на спящих в песке валунах,
на обугленных бревнах,
и в серых как небо волнах —
здесь душа, что младенец,
рыдает — свети, не сгорай,
и ничто не заменит
пылающий рай!

Но над небом и словом,
за гранями ночи и дня
видишь образ шатровый
и внемлешь ему из огня…
Мне бы только коснуться
горючего сруба рукой —
словно с чайного блюдца
пить любовь и покой.


***

Из синей проталины неба
над храмом Бориса и Глеба
Ты смотришь на наши дела,
на битые карты и туши,
и наши пропащие души,
оструганные догола.

И как же в такой безнадеге
на грязной кандальной дороге
Ты видишь и липы, и мед,
и губ сочетаемых нежность,
и детского взгляда надежду,
и все, что прильнет и поймет?

Я буду слепым и оглохшим,
но дай мне слезы Твоей ковшик —
прозрею, услышу, спою,
коснусь облаков куполами,
узнаю сквозь камень и пламя
воздушную ризу Твою.

 

Любовь среди руин

Мне снился сон — правдивее иного
воспоминания.  Я счастлив был
под сводами огромного, немого,
покинутого храма. Я любил
играть осколками его мозаик
на мраморах его святых могил.
Я был ребёнком — весело влезая
на каменное кресло у столпа,
творил свой мир, себя воображая
на троне — сзади подданных толпа
молчала, словно лес в тяжёлом зное
заждавшийся грозы, свой листопад
роняющий слезами. Неземное
спокойствие не вызывало страх,
но радовало — рядом, за стеною
июльский день, в лесах и на горах
сияющий, ласкающий, привольный,
раскинувшийся в солнечных дарах…
И в тишине таинственной, престольной
я вдруг услышал мерный звук шагов,
и сразу стало горестно и больно,
и стыдно, словно множество грехов
я ощутил в себе. Святая схима,
монахи службу начали!.. Веков
мелодия текла неопалимо,
и слёзы полились… Я у столпа
присел на корточки, они же мимо
степенно шли. Кресты и черепа
на чёрных одеяниях белели,
и, громко плача, я ничком упал…
Наверное, тогда меня узрели
они, и добрый голос мне сказал:

Не бойся нас, возлюбленное чадо!
Твой звонкий смех для ангелов отрада,
твоя слеза для схимника цветок.
Ты музыка молитвенному слогу, —
и смех, и плач дитяти всходят к Богу,
и никогда ты не был одинок
в сём храме — мы давно тебе внимали
с небесной радостью в земной печали…

И вдруг я понял — все они мертвы!
Их мучили и медленно убили,
и ржавой глиной забросали рвы,
и даже память, словно кровь замыли,
замазали, закрасили, и нет
креста и поминанья на могиле…
Вот почему во сне я вижу свет,
и тьма вокруг объять его не может!
Вот почему, святой душой согрет,
я просыпаюсь и рыдаю, Боже!

 

Рождество тридцатых 

Новый год, но не праздник, а просто
суета и сплошные дела.
Только ель двухметрового роста
одиноко глядит из угла,
а гирлянды, снежинки, игрушки
тихо спят под пуховой подушкой,
как под белой периной трава,
а вокруг расторопно и бойко
генеральная чистка и мойка
за неделю до Рождества.

За неделю до праздничной ночи,
на последней седмице поста
будет выметен мусор с обочин
всех дорог — от звезды до креста,
с перекрестков разорванных судеб,
площадей, где целуют и судят,
и вокзалов, ревущих навзрыд.
Будет память и чистой, и вольной
тем, кто сгинул на трактах и в штольнях,
и в промёрзшей щебёнке зарыт.

И придет Рождество незаметно,
сокровенно, как тайная весть,
как надежда во тьме предрассветной,
и поклон всем, кто были, и есть,
кто прошёл через годы потопа,
и, как древле жена протопопа,
отвечал и помыслил — «добро».
Ныне в них обретается Слово,
и в купель окунуться готово
потаённых крестов серебро.


Византийская мольба 

Я открываю книгу новую
себе на счастье и на муку,
как будто кость беру слоновую
в истосковавшуюся руку,
и вижу добрый образ Пастыря,
и горький терн Его венца
на чистой белизне, распластанной
под верным лезвием резца.

Я звуки открываю заново,
а слово не уйдет из виду —
мозаикой юстиниановой
взывает вогнутость апсиды,
и тайны каменного кружева
несет под купола хорал,
и музыка, стихом разбужена,
целует мраморный портал.

Но льются горечью калиновой
смятения, тревоги, грозы,
и кровью проступает киноварь
сквозь набегающие слезы;
покрыла серебро окалина,
затмились углем образа,
и засыхает на развалинах
давно бесплодная лоза.

И главное — за что ни хватишься,
скудеешь, молкнешь, догораешь,
и чувствуешь себя на кладбище
под снегом и вороньим граем,
и слушаешь такие «истины»,
такое, что хоть свет туши —
замену Божьего бессмысленным,
и оскорбление души.

И что теперь все муки творчества,
все эти умственные паззлы?
Так у портала нищий корчится,
и расковыривает язвы...
На паперти «искусство чистое»
себе устроило приют —
ему не надо евхаристии,
ему монеты подают.

Войти под ясный полдень купола,
спуститься сумерками крипты,
восстановить все то, что убыло,
продолжить свиток манускрипта,
и не себе, но только Имени,
но только Слову Твоему...
И повторяется — прими меня,
и отзывается — Приму.


Апокриф 

Проходил селом богатым Спас, а с ним апостолы —
был в тот день великий праздник, колокольный звон.
Все село тогда молилось, пели алконостами
литургийные стихиры, праздничный канон.

А когда накинул вечер покрывало мглистое,
все сельчане собирались у огней лампад,
и внимали благодати, и молились истово,
и горел закатным златом тихий листопад.

Но не слушал Спас молитвы, не стоял во храме Он,
а сидел в избушке старой на краю села,
где над маленьким ребенком голубицей раненой
пела песенку сестренка, пела и звала...

И апостолы внимали, словно откровению,
и сложили в красный угол хлебы и гроши
догорающему слову, тающему пению,
незаученной молитве, голосу души.


***
В поезде сесть у окна и смотреть на дорогу,
просто смотреть, не вникая в детали пейзажа.
Эта весенняя дымка сама все расскажет —
и о страдании, и о надежде, и даже о Боге.
Он ведь недавно прошел вон по этой тропинке,
здесь мураву приминая босыми ногами,
там оставляя следы на холодном суглинке,
и удаляясь в туман и покой за стогами.

Поезд меж тем улетает все дальше и дальше
в дым городов, на гремучие цепи вокзалов,
чтобы на пыльном перроне тебе о заветном сказала
тонкая струнка души, твой смеющийся мальчик.
Сердце мое, говори! Ты еще не устало
ритму дорог отзываться и верить простому
небу и тучам, траве и кустам чернотала,
и замерцавшему в сумраке тихому дому.


Заря в Заполярье

На пристанях, на росстанях
толкучая тоска,
и ропоты, и россказни,
и серая река,
но, словно из убежища,
в разрыве тёмных туч
синеет небо свежее
и льётся светлый луч.

Глядишь, по-детски веруя,
что в золотой дали
до края, полной мерою
вся благодать земли.
Горит в лукошке солнечном
медовая роса,
и вплоть до самой полночи
не гаснут небеса.

Ложится отсвет палевый
на облачный свинец,
а север плачет заревом,
как Господа венец.
Душа всё бескорыстнее,
а краски всё щедрей,
и льётся евхаристия
небесных янтарей.

На миг забыв о хлопотах,
сквозь годы я смотрю
сквозь хлопья чёрной копоти
в полночную зарю.
Как будто после волока
на стрежень и вперёд!
Как будто дальний колокол
за окоём зовёт!