Определить, что это за книга и каков её жанр, читателю поможет и широчайший кругозор, но и чувство, сходное с наитием. Понять, от чего отталкивается каждый из нас, не так уж и сложно: детские впечатления, как пишут в педагогических руководствах, «формирующие личность», определяют сумму первичных реакций на бытие, «выковывают характер». Каждому из нас было бы хорошо оставить по себе записки, адресованные потомству, чтобы из них составилось когда-нибудь целостное представление о том, в каких условиях мы жили, и кем были. Если бы не страх сказануть что-то «не то», таких записок, направленных в будущее, как стрела Ивана-царевича, была бы у нас не одна и не две библиотеки, но, опасаясь обысков, арестов, свидетельствования против себя самих, эти записки уничтожались.
Есть ли теперь, чего опасаться? Кто знает. При победе глобалистского режима с его манией преследования любой старинной веры не уподобятся ли верующие снова тем, кто прошёл крестным путём новомучеников и исповедников?
Михаил Тарковский, лауреат Патриаршей литературной премии, предпринимает над собой «прыжок веры» в года, называемые послевоенной порой, и напряжённо ищет, что его определило. Та полунищая, простая, грубая жизнь, заронившая в будущего словесника, охотника и исследователя что-то сокровенное, точка отсчёта – какая она? У каждого своя, но – вещами, климатом, событийным фоном – похожая в поколении на какую-то другую. И снова – какая, почему, откуда?
«Это не я» - присказка мальчика, свойственная спустя пятнадцать лет и мне… что же с нами такое? Кто мы, откуда, куда идём и во что – и в Кого – веруем?
Определите сами. Спросите самих себя
Сергей Арутюнов
Моей матушке
Не оборачивайся, Иванушко, остолбенеешь… Но как не вспомнить детские годы, особенно самые ранние, напитанные ощущением такой необъяснимой значимости происходящего, что всё как в сумерках, но не из-за раннего вечера, а из-за общей густоты происходящего, крепости смыслов. Словно ещё провожает праматеринское, хотя молодой мир уже льётся потоком, и ты весь – как неприморгавшееся око.
Трудно, судорожно подаётся окрестность, и ты неверно идёшь, увязаешь. И от каждого шага охватывает тайной уже секунду спустя, и чем глубже затягивает прошлое сандальку с хлябкими ремешками, тем бездонней зияющий след и родней вереница отпечатков. И чем чаще оборачиваешься, тем непостижимей светлый столбняк…
Из старых записей
Часть первая
Большая часть моих предков пришли из русской старины, и ощущение корня, пожалуй, было главным, что я вынес из детства. Главным же хранителем этого корня была бабушка, сумевшая передать главное, так и не произнеся слов «корень» и «старина».
Я родился и вырос в Замоскворечье, в деревенских почти переулках. Две комнаты были у нас на первом этаже двухэтажного дома с кирпичным низом и бревенчатым верхом. Родители работали, пытались снимать жильё неподалёку, а позже купили «кооперативную» квартиру в другом конце города, в Марьиной Роще. До пятого класса школы я прожил с бабушкой Марией Ивановной. С детства меня окружало целое скопище прекрасных людей, но именно бабушка стала моим самым непостижимым и кровным человеком. Это книга о бабушке и близких её по роду.
День рождения
Дверь нашей общей квартиры отворялась в длинный коридор с дощатым полом. Слева он почти сразу же выходил во внутренний двор к моим окнам, а справа тянулся мимо других дверей к улице. Был он тёмным и бесконечным, а когда кто-то отворял уличную дверь, его даль вспыхивала ослепительно-ярко. И становились видны длинные и узкие половицы, рельсово уходящие в лучистое марево.
По левую руку жили работницы «Гипрожира», приехавшие из деревень. Их квартира звалась Общежитием. Была среди них тётя Надя, сутулая, худющая, скуластая, как кошка, и с чёрно-жгучими глазами. Бегала она в красно-зелёном халате с засученными рукавами.
Первый свой день рождения запомнил так: иду по коридору в сторону улицы. Из общежития выскакивает кошачье-скуластая тётя Надя. Я заявляю:
– Мне три года.
Она отрезает:
– Год.
Почему «год»? Может, она и другое сказала, но близких рядом не было и свериться не с кем. Да и смотрел я на мир как сквозь цветной холодец. Вздроги, неверность движений, их пробность. Было ли – не было…
Да было: день полёта Гагарина помню отлично, а мне два с половиной года. Идём мимо керосинной лавки, и над городом высоко в небе летит вертолёт, красный Ми-4. Уже отбросал листовки… На улицах по-праздничному пустынно, и отсветом вертолёта сеется из поднебесья ровный розовый свет.
Щипок
Название Щипок происходит от слова щипать. Бабушка говорила, что здесь на заставе щипали купцов, въезжающих в город. Я представлял, как вдоль дома идут обозы и как их останавливают, и хоть и понимал, что щипаньем называлось таможенное обирание, всё равно забавлялся, представляя, как толстого купца щиплют за бока, а он елозит и жмётся. Потом вычитал, что щипком или щупком называли палку с помощью которой будто щупали контрабанду – протыкивали сено.
Переулка Щиповских было два – один наш, умеренно кривой, а другой – совершенная загогуля – Второй Щиповский. Он был натуральная деревня: земля, избёнки, заборы, колонка с пенной водой.
Удивительные названия окружали меня с раннего детства. Житная, Валовая, Стремянный. Житная – там был житный двор. Валовая – от слова «вал». Мытная и Зацепа: мыт – пошлина за скот, зацепа – от слов «за цепью» – на заставе была натянута цепь, чтобы возы соблюдали очередь перед тем, как их будут щипать на Щипке.
Мытная казалась чем-то стыло-мыльным и требовательным, как помывка. Валовая: что-то мощное, грохочущее не то валунами, не то ядрами. По Зацепе ходили трамваи, и название являло что-то среднее между трамвайным звоном и сцепным кулаком. Был ещё Стремянный, он будто сомневался и щурился.
А на Шаболовке я родился. Бабушка проглатывала гласные, рубила: «крандаши», «универстет», «Шабловка». Я много лет так и говорил «на Шабловке», и с удивлением узнал, что улица эта именно Шаболовка с каким-то болтающимся «о» посерёдке.
Маме в роддом дед прислал телеграмму: «Поздравляю маленьким хорошеньким». Незадолго до родов мать с дедом выбирали мне имя по святцам и решили назвать в честь Михаила-Архангела, Кутузова и Лермонтова.
Миванна
Родители переехали в пятиэтажный дом в Марьину Рощу. Грузную и полуслепую мою прабабушку, Бабушку Веру, переселять на пятый этаж без лифта было и в помыслах нельзя, да и бабушка Мария Ивановна хотела жить отдельно. В сад меня не отдавали.
«Мари-Ванна, к телефону!» – на всю квартиру кричит соседка тётя Маруся: телефон висит в прихожей между их дверями, чёрный и будто костяной.
Я подхватывал истошно: «Миванна! Миванна!»
Теперь самое сложное. Бабушки у меня три: первая – прабабушка Бабушка Вера. Вторая – отцова мать, бабушка Мария Макаровна, она живёт в Болшеве под Москвой. И третья – бабушка Мария Ивановна, моя главная бабушка.
Я очень дивился, когда её называли «Маша» или «Маруся». «Маша» ещё как-то шло, а «Маруся» представлялось чем-то розовым, поросёночным, к которому смешно примешивались «трусики», и ещё что-то мокрое, утреннее, какие-то «росы». Соседка тётя Маруся была полная и носила халат в красный горошек. С сухощавой и аскетичной бабушкой это никак не вязалось.
Соседи
В квартире ещё две семьи. Тётя Настя с дядей Лёней, у которых мы смотрим парад по телевизору, огромному, с увеличительным стеклом на лапках. Если заглянуть сбоку за выносной этот иллюминатор – экранчик совсем маленький.
И тётя Маруся с дядей Серёжей. Сергей Анисимович из Сибири родом – худощавый, длинный, прямой. Угловато-локтястый. Лицо суховатое шукшинское, но морщинистей и сердитей: напряжённое, сосудистое, темноватое с красными небольшими глазами. Он работал слесарем и выпивал. Мне напоминал молоток или наш кухонный кран – жёлтый, латунный. Кран ожесточённейше гнал вспененную воду. Когда только начинали откручивать, давал пробный обстрел по кругу, словно внутри заусенец. Наша дверь была точно напротив крана и тоже имела латунную затёртую ручку.
Конфетка
Родители приехали, возбуждённые, вечерние. У мамы блестят глаза. Она ставит на стол красную коробку с оленем – набор шоколадных конфет. Стол овальный, с резными ножками, коричневые завитушки. И конфеты тоже есть овальные и коричневые, есть квадратные, среди них бутылочка – завёрнута в золотую бумажку. Я умудряюсь до неё добраться и съесть. Внутри сладко-терпкая густая жидкость, шершавинка шоколадных стенок.
– Мама, я съел бутылочку.
– Там же ликёр. Ну всё. Теперь ты будешь пьяным.
Рот мой неуправляемо кривится, я с рёвом бегу к бабушке: «Бабушка-а-а! Мама сказала, что я буду пья-я-я-яный!»
Мама бросается за мной. Бабушка накрывает меня рукой и машет маме, мол, иди, разберусь. Когда мама собирается заплакать, её подбородок берётся мелкой ямкой, как персиковая косточка. Вот и сейчас намечается невыносимая косточка, и мама уходит.
Пора спать.
Лежу в кровати, ковыряю стену. Уже давно проковырял здоровую, с мой кулак, дыру с сизой пылью. Обои торчат лохмотьями. Пыль сыплется в кроватку. Нижний лепесток обоев ещё может задержать труху, но я его тереблю, и – всё на простыне. Сколько раз меня ругали, а я ковыряю.
Уже давно должны «полететь сороки»: по чёрному полю стайка чёрно-белых в зелень точек, которые, сдвигаясь вбок, куда-то едут, едут и едут… Так всегда, когда засыпаю. Но сороки не летят, и я зову бабушку:
– Бабушка, я теперь умру?
– Нет. Нет, конечно…
Утешает негромко, но без сюсюканья.
– Ты до-о-олго будешь жить…
И добавляет зачарованно:
– В двадцать первом веке тебе будет сорок два года…
«Двадцать первый век» звучит, как нечто возвышенно-фантастическое… Говорит серьёзно, чуть мечтательно, но без намёка на сожаление, на жалость, что её не будет. Как в дорогу собирает. С тихой радостью оттого, что дойду в такую даль, и за неё другой век увижу. А я леденею оттого, насколько буду пересохло-старым, и в слове «сорок» чудится рок.
Плачу и мне хочется спросить:
– Бабушка, а ты-ы-ы?
И не спрашиваю.
Двор
У нашего дома низ кирпичный, штукатуренный жёлтым, верх бревенчатый, крашен коричневой краской. Сам дом буквой Г и в его углу, закутке – внутренний двор, куда выходит моё окно. Если смотреть, то прямо – стена «Гипрожира», слева – противопожарная кирпичная стена, а справа – терраска наших соседей тёти Ксени и дяди Гриши. Всё встык.
«Гипрожир» – институт, где проектируют жиры. Окна «Гипрожира» весной открывались, и оттуда нёсся звук печатных машинок, мягкий, шепчущий, летучий. Я его сам себе изображал, поднося к уху ладонь и шевеля пальцами впритирочку.
Так же задумчиво питала мои ранние времена дверная песня магазина «Напротив», музыкально-заунывная, она раздавалась с другой стороны дома, с улицы. Из магазина «Напротив» по коридору проходили троицами дядечки и стучали в окошко: «Стаканчика не найдётся?» Стаканчик тут же выдавала бабушка, словно между ней и дядечками стоял уговор. Дяденьки в чёрном, в кепках, худощавенькие, маленькие и какие-то предельно измочаленные. Когда их изношенность совмещалась с водочкой, они ещё добрели морщинками.
Выпивали за столиком в углу двора, где была и скамеечка. Дяденьки очень быстро приканчивали бутылочку, возвращали стакан и уходили, и в этой деловитой, закругляющей резкости было что-то особое – будто они не для себя делали, а для дела-порядка. Рассчитывали, что водочка ещё долго будет работать на остаток дня, и просто её проболтать в разговоре – не по-хозяйски.
Окошко моё, око несмыкаемое… Я глядел им бессменно. Как-то соседи, муж с женой, мыли лыковой мочалкой собаку, добермана-пинчера по кличке Эра. На улице было прохладно, начало весны, когда особенно остро воспринимаешь именно холодок. Эра была короткошёрстная и сама по себе вызывала зябкость, а тут и вовсе в мыле стояла, дрожа и встречно упираясь телом, когда её проглаживали мочалкой, и я шкурой чувствовал, как стыло ей на ветерке. Тётя Ксеня вышла и, глянув на собаку, сказала: «Холодно́!»
После Нового Года под стену за сугроб кидали старые ёлки. Мы прыгали со стены, как на пружинный матрац, на две-три ёлочки, сквозистые, осыпающиеся, с сиротливой серебряной дождиной на жухлой кронке. Раз после прыжка меня откинуло и шарахнуло затылком о стену, так, что после лежал в кровати час или два с головной болью.
Ещё было наше окно в нише. Заигравшись, я споткнулся и упал на самую её грань – пришлась под рот, меж губой и подбородком. Пробил о зубы, так что, если отвернуть изнанку, белел шрам. Я его всем показывал. Потом о стену «Гипрожира» ссадил руку. Одна тёти-Ксенина терраска меня не тронула.
Фанерка
Дядя Гриша с тётей Ксеней небольшенькие, тётя Ксеня в очёчках и рыжем пальтишке – туго набитый воробышек. В платочке сереньком шерстяном: повяз крестьянский – с двумя заломами, на лбу козырёк.
Дядя Гриша маленький, худоватый и всегда в чём-то потёрто-чёрном и в чёрной кепке. Лицом похожий… может быть, на измождённого Бунина. Глаза куда-то вниз смотрят, но не прячутся, а просто под ноги вглядываются. И веки будто большие и в складочках…
Терраску дядя Гриша пристроил сам. Она выцветше рыжая с переплётами в квадрат и ромбик.
Однажды с Мишкой Кузнецовым, моим другом со второго этажа, мы играли во дворе. За столиком сидели с бутылочкой дяденьки, и тётя Ксеня вынесла им солёные огурчики, угостив заодно и нас. Мишка громко грыз огурец, щурился и так грызанул, что соком попал мне в глаз. Мужички засмеялись, а один сказал: «Ты как снайпер!»
Тётя Ксеня тем временем куда-то ушла с авоськой, заперев дверь на замочек – дяди Гриши не было дома. А мы с Мишкой взялись кидаться камнями. Моя позиция располагалась возле терраски лицом к нашим окнам, Мишкина – метрах в восьми. Кидались некрупным щебнем, жёлтоватым в ржавчинку, и всё шло прекрасно, как вдруг Мишкин камень ушёл к терраске, и, не задев переплёта, пробил стеколко и точно попал в трёхлитровую банку с тёти-Ксениными солёными огурцами – банки стояли на столике. Мы глянули в дыру. Огурцы опали кучкой, мешаясь с битым стеклом. Закапал рассол. Дяденьки, уже собравшиеся уходить, покачали головами, а один сказал: «Точно снайпер!»
Я испытывал и восхищение проделкой, и гордость за Мишку, и зависть к его ухарству, но Мишка, побелев, сказал деловито: «Пойду доложу», – и убрался домой.
Штабная оперативность этого «доложу», смелость не скрывать поступок ещё больше вознесли в моих глазах Мишку, и я ждал, пока он разделается с докладом и вернётся доигрывать.
Мишка так и не пришёл, а я томился, пока не воротилась тётя Ксеня – с сумочкой, в очёчках и рыжем пальтишке. «А Мишка Кузнецов окно разбил», – сказал я, независимо прогуливаясь.
Понимая, что дело наше общее, я всё ждал расплаты. Вечером, когда я был дома, со стороны терраски раздался скучный и размеренный звук ножовки. Я замер, не доходя окошка: дядя Гриша, согнувшись, пилил фанерку. Допилив, он вставил её на место выбитого стекла, и аккуратно закрепил гвоздочками.
В комнату вошла бабушка. Я прижался к бабушке:
– Бабушка, не сердись. Я не буду…
– Что не будешь?
– Кидаться.
– Почему не будешь?
– Потому что кидаться плохо.
– А ещё что плохо?
– Не зна-а-аю… – канючу.
– На Мишку ябедничать. Вот что.
Потом пошёл снег.
Потом дядя Гриша заболел и умер, его несли мимо моего окна. Не то на рассвете, не то в скрипучих зимних сумерках, не то сумрак тёмно-сине стоял в смятенной моей душе. Свернувшись комочком, глядела она в синее оконце, а само оконце сжалось до форточки, до зрачка-хрусталика, и ещё резче выступили в нём чёрные фигуры и то горизонтальное, что они несли.
Больше ничего не помню о дяде Грише. Если тётю Ксеню хоть как-то представляю с её глазами в очёчках, с воробышковым видом и авоськой морковки, то что могу сказать о нём? Какую птицу он напоминал рядом с ней? Возможно, маленького грача в чёрной кепке. И очень походил на мужичков, просивших стаканчик. Такой же невысокий, будто ужавшийся окопно – в сине-глаженом пиджачке ли, драповом пальтишке с проступившей ёлочкой, в чёрно-серой измызганной робе… Несгибаемый гвоздок под шляпкою-кепкой. Сколько их тогда во дворах было, при лопате, молотке, ножовке...
Как ни силюсь, не вспомнить лица. Не то детский взгляд не добивал до второстепенных героев моей жизни, не то настолько размыто обобщён его лик, что и доселе множится в глазах послевоенный измученный мужичок.
Кто на вставке?
1
Раз Мишка затеял, будто мы моряки и должны уйти на Северный полюс. Я загорелся, представил льды, пароход со снастями и даже сказал слово «такелаж». Но Мишка решает пойти один. Мишку я люблю и, не скандаля, остаюсь на берегу.
Корабль отходит… Бабушка рассказывала, что моряки говорят «Мурма́нск» и «компа́с», и я кричу: «Компа́с взя-я-я-ял?» Мишка орёт: «Взя-я-ял!» И вдруг смотрит на меня вопросительно, с недоумением. И подостанавливает игру:
– Давай волнуйся!
– Как волнуйся?
– Ну так! За меня волнуйся.
Я, конечно же, сразу представил это «волнование», которое связано с морем и с синей, частой волной. Поэтому оно и выглядит как уподобление качке – качание направо-налево головой, или, как говорит бабушка, головизной. Головизна участвует мягко и расслабленно, почти болтается.
Я это чувствую, но опасаюсь, что Мишка не поймёт, за дурака примет и за маленького. Вместо того, чтобы волноваться, как велит сердце, начинаю причитать: «Ой, да что же это такое? Ой, да как же ты там сможешь один-одинёшнек!» Мишка раздражённо обрывает:
– Да ты не так волнуешься!
– А как? – недоумеваю я и холодею...
– Да ты что, не знаешь, что ли? – возмущается Мишка. – Вот так!
И начинает болтать головизной...
2
Ещё, бывало, приходили с других дворов ребятишки и строили с нами крепости. Я в своей засяду, снежков наготовлю. Играем, кидаемся, и уже синеет и вечер… И вдруг в какой-то неведомый момент притихнут, отодвинутся детские крики, городской шум, и только колкая звёздочка над лепной стенкой крепости дрогнет и словно поплывёт куда-то… А потом замрёт, чудно приблизившись, и – уже словно целую вечность перелистнуло, промакнуло оцепенелыми веками… И ощущение: что всплыл из глубокого сна и не можешь понять, где ты и кто ты? И кажется, уж была такая вселенская заминка и такой же сырой жар под съехавшей шапкой…
Это ощущение у меня называлось «Мне кажется, что я – не я». Тихое чувство, а столько в него вмещается: почему моя душа всунута именно в меня, и почему я зародился на этой улице, в этом городе, на этой планете. И что вообще такое – моё я? Кто меня в меня вставил? И кто… на вставке?
Ручка двери
1
Бабушка Вера была полная, несбитая, крупная и, если взять главное слово, – мягкая. И выражение лица мягкое, и тело в байковом халате, и сам халат безвольно-мягкий на ощупь – бежевый с какими-то не то фасолинами, не то инфрузориями.
Сидит на истёртом диване: перед ней палка, одна рука держит рукоятку, другая трёт руку, оглаживает втирающим движением. Бабушка Мария Ивановна раздражается: «Мама, ну что ты всё трёшь! Перкрати!» «Перкрати» – именно так мне слышится.
Что она приходится Бабушке Вере дочерью, я не понимаю. Слишком сложно – двое пожилых людей, и оба настолько разные и так непосильно уходят вдаль своими жизнями, что постичь ещё и их взаиморасположение не под силу.
Когда полвека спустя я увидел Бабушки-Верину фотографию – коричневую, перечёркнутую складкой, как молнией, – то мне будто глаза вскрыло. Накатило далёким, каждодневным, прикипелым, связанным с тем трудным, что несёт в себе человек и что выражает его лицо, и особенно глаза. Глаза были большие и грустные. И в складке рта упрёк.
Бабушка Вера всё забывает. Родственница привезла из Малоярославца бочонок с огурцами. Огурцы кончились, и Бабушка Вера продала бочонок соседке. Та вынесла его к нам под окна распарить: положила можжевеловый веник, залила кипятком, а потом, когда забух, опростала и оставила сохнуть. Бабушка Вера забыла, что он уже не наш, да и прибрала. А когда пришла соседка – заплакала от стыда.
Я застал Бабушку Веру, когда глаза её совсем ослабли, и один пришлось удалить: как в мороке помню – ездили с мамой в больницу на операцию. И пронзающее ощущение, что Бабушку Веру – еле ходящую, грузную, с палочкой, повезли на что-то кровавое, где боль и блестящее лезвие.
После операции у Бабушки Веры появилось вставное око. Маленькое, как фасолина, вогнуто-выгнутое – тусклая раковинка. Она его вынимала из-под века, и там зияло красно и страшно, а глаз жалко лежал на столе на блюдечке.
То ли я не слушал, то ли Бабушка Вера мало говорила, но рассказов её не помню. Помню отдельные выражения.
«Бывало…», а дальше что-то про Николая Матвеевича, её второго мужа. «Кадетский корпус» – там учился её отец Николай Васильевич Дубасов. «Подрубила» – подшила себе халат или сарафан бабушке. «Раненый маркитант» – уже обо мне, когда поранюсь и забинтуют палец.
Сижу за столом и мажу по тарелке манную кашу, в ней тает сливочное масло, и мне кажется, топлёное солнце проливается сквозь манное облако. Бабушка Мария Ивановна внимательно смотрит, и, когда загружаю кашу, её рот повторяет движение моего рта. А Бабушка Вера увещевает: ну давай, «ложка за ложкой», «ложка за ложкой». Что-то невыносимо эпическое в этой «ложка за ложкой» – как детская серия «Книга за книгой».
«Смеётся во всю пасточку». «Белеет парус одинокой». «Инфаркт – трещина в сердце». «Лещ костист». «Я памятник себе воздвиг нерукотворной». «Четверьг». «По улицам слона водили». «Помолилась».
Молилась Бабушка Вера каждое утро и вечер, а в особых случаях и днём. В её углу за зеркальным старинным шкафом висели иконы. Среди них была та, которой родители благословили Веру на брак. Знамение Пресвятой Богородицы – младенец по центру.
Когда-то её родители сидели на берегу Оки неподалёку от своего имения в Лихвинском уезде Калужской губернии. Из каких времён-верховьев… – а плыла по реке икона. Её выловили, и была она настолько стара, истёрта и измыта, что ничего нельзя было на ней разобрать. По просьбе Вериной матери московским мастером икона была перекрыта Знамением Богородицы и забрана в оклад.
Бабушка Вера вставала рано, молилась, заправляла постель, причёсывалась. Жила своим порядком, подрубала себя, как сарафан, заправляла, как кровать, заботливо, хозяйски-твёрдо, кротко. И также кротко и образцово отчитывается: «Сходила в церьковь», «Слава Богу», «Бох»...
А я представлял, как на облаке сидит невысокий лысый старичок с белой круговой бородкой и добро морщится лицом, а однажды, придя из школы и канонически швырнув ранец, заявил: «А Бога нет!»
А Бабушка Вера рассказала такую историю: «Приходит к отцу Владимиру майор Петуховский, зубоскал такой: “Батюшка, отчего митрополит, а не митростреляет?” – “А оттого же, сын мой, что ты дурак, а не дурыба”»…
Ещё я мучил Бабушку Веру дверью в наши комнаты из общей кухни – в квартире жили ещё две семьи. В кухне была оббитая эмалированная раковина и латунный кран. Наша дверь была точно напротив крана.
Стою мою руки под злющим краном и вдруг слышу за нашей дверью шарканье, стук резиновой наболдашки. Бросаюсь и, схватив ручку, держу дверь. Бабушка Вера не понимает, что происходит, всё сильней тянет, силиться открыть. Бывало, тянет одной рукой, а другой держит палку, или палку отставляет и тянет двумя, и я слышу, как палка падает. Натяну, чтобы Бабушка посильней упёрлась, взвисла всем телом… И отпускаю. Слышу, как она веерно пятится, её топот, грохот палки, оханье, а бывало и паденье.
Под конец жизни у Бабушки Веры открылась тяга к странничеству. Много гуляла, говорила, что хочет в дом инвалидов, просила милостыню на улице и покупала в магазине «Напротив» рассыпные леденечики, которые складывала в железную коробочку. Я её, полуслепую, пугал – соберётся сесть на диван, тотчас подбегу и лягу, подсунусь под неё садящуюся. Она вскрикнет – а я смеюсь «во всю пасточку»! Она охает и тут же угощает цветными леденечиками: «Бери монпансье».
2
Как-то пошли с бабушкой Марией Ивановной гулять на Ленинский скверик. Идти далеко, и меня одного не пускают, я мал и мне не запомнить дороги. Вот мы и в скверике, в зимней недвижности ёлочек, фонарей, дорожек с ледяными полосками, похожих на вмороженные ножи. Вот деревянная горка, а вдали в глубине за ёлками – жёлто-зеленоватая сумрачная стенка, за которой тоже будто деревья и тайна, от которой сосёт под ложечкой и мерещится лес среди города, да странный туман с нездешней подсветкой. Стенка эта мне сто раз снилась, и когда я вижу её сквозь ёлочки, она словно предупреждает: приблизишься – заворожу…
Скверик непривычно пустынен в этот день с мягким морозцем, только гуляет с мамой мальчишка возрастом младше меня и чуть малохольный, Андрюша или Алёша. Лицо у него белое в синеву. Он из наших дворов. Разговорчивый и какой-то книжный – раз стоял, выкрикивал, вылаивал, как в фильме, захлёбываясь: «Там, там! Где играли большие мальчишки!» И так ударяя и на «большие», и на «мальчишки», что всем немного неловко. Рядом мама – вечно над ним склонённая большая женщина с мягким лицом.
Я заставляю Алёшу играть со мной в прятки. Невозможно хочется игры, я готов на любые поблажки Алёше и даже считаю так, чтоб во́да мне выпала: в словах «всё равно тебе водить» «дить» разбиваю пополам, и отрубленное «ть» приходится на меня. Отводив, оттарабаниваю набор присказок, включая «последнюю курицу», которая невозможно смешно «жмурится», и мгновенно нахожу Алёшу – он сидит за ёлочкой и водит палочкой по снегу. Моя очередь прятаться, и я бегу.
Чем ближе зеленоватая стена, тем неотвратимей отдаляется и замирает город. Сажусь за ёлкой, переводя дух, и вдруг на меня как-то особенно задумчиво наваливается тишина: мокрый жар под шерстяной шапкой, съехавшей и оголившей ухо, варежка в царапучих ледяных шариках, я ей шапку поправляю… Рассеянно ложусь в снег на спину и незаметно впадаю в своё извечное «мне кажется, что я не я».
Уже совсем синё вокруг, и я, вздрогнув, встаю, иду и упираюсь в ту самую стену, теперь уже не загадочную, а тёмную и неузнаваемо угрюмую. Бегу в другую сторону, как мне кажется, к керосиновой лавке, и вижу за ёлками огни, яркие, словно протёртые ацетоном, и сияющие незнакомо, холодно и не с той стороны. Наконец выбираюсь к горке, но там никого нет, и меня охватывает двойное отчаяние: что я потерялся и мне всыпят, и что мои старания найтись одновременно приближают и всыпку. А ледяное слово «потерялся» я будто хорошо знаю.
Вдоль главной дорожки фонари – огромные тюльпаны с мутными бутонами. Включаются они на самой границе сумерек, долго подрагивают, разгораются малиновыми всполохами и наливаются синевой, которая неряшливо бледнеет к верхушке, а два или три фонаря так и моргают, тлея и тикая.
Жаркий, во льдышках выбираюсь под фонари и вижу идущую навстречу бабушку. Бегу к ней, раскрыв руки и ревя, чувствуя горячую гримасу этого рёва, и как она трясётся отдельно от раскрасневшегося лица, и рёв идёт тоже со стрясом, с подвывкой. Бабушка останавливается под моргающим фонарём, распахнув руки, и я рушусь в них, как в ворота.
Алёша, оказывается, ушёл с мамочкой, и не искав меня. «Ушёл» бабушка сказала с угрозой, мол, даже Алёша малахольный сделал всё вовремя и как положено, из предателя став примером.
Домой я притихше шёл рядом с бабушкой – у неё это называлось «прижав уши». Особенно плотно прижал, когда проходили милицию – тёмно-красный кирпичный домишко с воротами в ёлочку. Милиция была лишь добавкой к тому зияющему чувству, которое меня охватило и не отпускало и от которого не хотелось ни говорить, ни играть, а уж о гулянии и думать было страшно. Так же, как и о выражении загадочной сдержанности, которое бывало у мамы, когда я что-нибудь натворил. И которое меня ожидало после рассказа о моей пропаже – родители жили через город в Марьиной Роще, но мама время от времени работала неподалёку от нас и к нам приходила.
Я понимал, что если бабушка всё выразила своим молчанием, то от мамы всё равно достанется, и что лишь Бабушка Вера ничего не скажет, а погладит меня и угостит «монпансьешками».
Так в оцепенении я и добрёл до дому под боком у молчащей бабушки, и вдруг обнаружил, что это оцепенение от меня не зависит и само по себе распространяется вокруг. Странная пустота обступила, едва я вошёл вслед за бабушкой за наш порог. Бабушка уже, видимо, рассказала о моём подвиге, по крайней мере, я отчётливо слышал её: «Час от часу не легче». А мама держала в руках пальто, а на лице вместо загадочности стояло выражение смятения и растерянности, и тревожно подрагивал подбородок, готовый перейти в состояние абрикосовой косточки. В комнате всё было как обычно – зеркало с завитушками, Бабушки-Верин диван, овальный стол, но чего-то катастрофически не хватало и было непривычно тихо. Я бросился в другую комнату – к Бабушке Вере… Но и там её не оказалось!
Бабушка Вера потерялась. Перед работой мама зашла к нам на Щипок, сварила суп и ждала её с прогулки. Та не возвращалась. Обежав магазин и дворы, мама пошла в краснокирпичную милицию. Оказалось, что да, приходила старушка с палочкой, сказала, что потерялась, что бездомная и хочет в дом инвалидов. Её отправили в детскую комнату милиции, именно в ту самую Марьину рощу, откуда мама приехала.
Когда мы вошли, мама собиралась… Пытаясь укрыться сам от себя за новое событие, я заканючил: «Я с тобой!» И мы поехали.
В отделении стоял крепкий запах сапожной кожи и табака, и сидела Бабушка Вера с палочкой, в чёрном драповом пальто, с недвижным искусственным глазом. Покачиваясь, постукивая палкой – руки на рукоятке, одна трёт другую. Мама бросилась: «Бабушка, ну что же ты?» Встала вдруг на колени и обняла её. Та охнула: «Мариночка!» – и заплакала. Я никогда не видел плачущую Бабушку Веру и не знал, что её мёртвый глаз тоже плачет, как живой, а он плакал, и слёзы текли полноводно и поровну. Мама вытирала их платком и тоже плакала: «Бабушка, ну как же ты… ушла от нас?» «Ну так вот взяла… и пошла, пошла, пошла»…
Дома Бабушка Вера сделалась особенно тихой. Перед сном меня отправили мыть руки. Едва намылив их, я услышал за дверью знакомый шебарток – Бабушка Вера нашаривала потустороннюю рукоять. Я бросился к двери и мыльными руками вцепился в латунную ручку. Упёрся, чуть дал слабины, подсёк Бабушку Веру и ждал, пока она повиснет всей неуклюжей своей тяжестью. Натянув дверь, как тетиву, отпустил, и Бабушка Вера рухнула. К её причитанию примешался металлически-гулкий звук. Она несла ночной горшок в уборную.
Если представить Рай и ад в самом детском виде, то вижу его в виде двух смежных помещений. Между ними дверь с затёртой ручкой. Я вишу на ней и кричу: «Бога нет!», а Бабушка Вера силится открыть дверь:
– Бох есть!