Блажен муж...

Блажен муж...

Малягин Владимир
Блажен муж...
Фото: Сергей Ломов

Можно наставить на его пути тысячу тайных и явных барьеров, измучить его их преодолениями, пугать и стыдить, но генетически, всем своим существом он будет стремиться к высшей истине, которую воплощает в себе Церковь и Вера.

Сколько слов, призванных опорочить Церковь, было сказано за годы Советской власти! «Иррационально», «архаично» - будто бы именно иррациональное ни-когда не являлось выражением правды бытия, будто бы только в логике и… моде мыслить и чувствовать может заключаться истина о человеке.

История своего воцерковления, рассказанная замечательным драматургом, мастером Литинститута Владимиром Малягиным, уникальна: она – через портрет духовника. И сразу же – мысль: а можно ли иначе? Именно духовник и есть для прихожанина ожившая, воплотившаяся Церковь. Его облик и манера и есть Она, Мечта о братстве, любви, единении если не на земле, то много выше…

Почти накануне Страстной недели узнайте, что духовник – вечен, и связь его с мирянином не прерывается – никогда

Сергей Арутюнов


Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых,

и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не ceдe...

Пс. 1,1

Господь привел нас с женой в церковь в самом начале восьмидесятых. Первым нашим храмом была церковь в честь иконы Божией Матери «Нечаянная радость», что в Марьиной роще (недалеко от нее мы тогда жили), но вскоре мы переехали в центр, и нашим храмом на долгие годы, куда бы мы потом ни уезжали, стала церковь Воскресения Словущего, что на Успенском Вражке (или в Брюсовском переулке, или на улице Неждановой).

С самого начала своей церковной жизни мы как-то осознавали, что выбор духовника — вещь непростая и ответственная: ведь наставника и духовного отца выбираешь себе однажды — и на всю жизнь до самой смерти. Мало того, по отеческому учению, связь эта и после смерти не прерывается — а ведь это уже прикосновение к чему-то беспредельному, запредельному. К Вечности, может быть...

Поэтому мы ходили на исповедь в разные храмы, присматривались к батюшкам и в Воскресении Словущем, и в других церквях, но подойти к кому-то из них и попросить стать твоим духовником (на всю жизнь, а потом после смерти!) — такого желания не возникало долго.

Но вот зимой 83-го–84-го годов в храме Воскресения Словущего появился новый батюшка, сравнительно молодой. Звали его отец Геннадий. Фамилия бы-ла простая, смешная и какая-то по-русски смиренная — Огрызков. При этом сам он, как бы по контрасту с фамильным прозвищем, был высоким, крупным, с открытым и мягким русским лицом, с добрыми голубыми глазами, с окладистой уже тогда бородой.

Говорили, что он еще учился в семинарии, шел ему тогда тридцать шестой год, но ощущения «ненастоящего» батюшки, «батюшки-студента» от него не было никогда. Он как бы сразу, еще и семинарию не окончив, встал на свое место, на то место, для которого однажды и был рожден. У него был грудной, мягкий и глубокий голос. Иногда он слегка заикался во время проповеди и вообще был очень застенчив. Всем своим видом он как бы искренне извинялся перед нами, прихожанами, за то, что высокий священнический сан дан ему совсем не по заслугам, точнее — не по достоинству.

В те годы именно в храме Воскресения Словущего вырастала целая плеяда известных сегодня в Москве священников, настоятелей разных церквей. К каждому из них мы относились с уважением и любовью, охотно ходили к ним на исповедь, но духовником нашим (как и еще десятков и сотен верующих) стал отец Геннадий.

...Каждому священнику, как и вообще каждому человеку, дан от Бога какой-то свой особенный дар: один прекрасно говорит проповеди, другой трезво может рассудить любую запутанную житейскую ситуацию, третий никогда не скажет тебе резкого слова. Но есть люди, которым дана какая-то загадочная полнота даров — вроде бы ни один дар не выделяется, не довлеет над другими, а ты все же чувствуешь, что в этом человеке есть все. А может быть, ты просто ощущаешь его любовь к тебе. И может быть, эта полнота даров и называется Любовью...

Вот эту-то любовь и почувствовали мы, вместе с множеством других людей, в отце Геннадии. Очень скоро вокруг него образовалась густая «толпа» из нас, ставших его духовными чадами. Все мы были нетерпеливыми и обидчивыми, ревнивыми и требовательными, мы ждали — каждый! — какого-то особенного, исключительного внимания к себе. И это неудивительно, такова уж наша самолюбивая человеческая природа. Удивительно другое — что каждому из нас он мог дать и давал то самое исключительное, особенное внимание, которого мы ревниво требовали.

Кажется, не было человека, которого бы он оттолкнул, оскорбил холодностью. Наверное, он и не мог этого сделать, видя в каждом приходящем к нему не интеллигента или «работягу», не миллионера или нищего, а прежде всего — Образ Божий. Подражая Самому Христу, он «любил всех одинаково, но каждого — больше». И каждый из нас совершенно реально ощущал эту свою исключительность, принося Батюшке все свои скорби и грехи. В то время главным послушанием каждого молодого священника (не знаю, как в остальных храмах, но в Воскресении Словущем — точно) была, конечно, исповедь. Это были годы первого, еще доперестроечного, массового прихода людей в церковь. Поэтому каждая исповедь (а особенно — во время постов и прежде всего — «во дни печальные Великого поста») продолжалась по многу часов, становясь настоящим испытанием для священника. Испытанием даже физическим (это то, что нам воочию видно!), а уж о духовной стороне дела, когда он принимает на себя тяжесть наших грехов, освобождая нас от них, мы зачастую и не подозреваем. можно, для кого-то из батюшек исповедь так и остается необходимым послушанием, одним из семи Таинств церковных, но отец Геннадий принял именно ее как главное дело своего священнического пути. Ведь могут же иные священ-ники даже среди этого многолюдства наводить относительный порядок: кто-то не задает лишних вопросов, кто-то специально предупреждает исповедников, чтобы были кратки, кто-то накрывает тебя епитрахилью, поняв, что ничего нового о своих грехах ты уже не скажешь. Но наш батюшка совершенно не мог бороться с многословием своих духовных чад.

Впрочем, многословие это тоже объяснимо: ведь знали мы, чувствовали, что он любит исповедовать. Любит принимать на себя наши тяготы. Любит распинаться вместе с нами на тяжком кресте покаяния. Поэтому исповедь ему была не только и не столько признание в собственных грехах, сколько — совместное сокрушение о твоих грехах. А иногда, в силу нашей духовной окаменелости, именноего сокрушение о твоих грехах. И конечно, исповедь ему почти всегда превращалась в нашу жалобу — на себя, на других, на жизнь. Ведь прежде всего мы приходили к нему за утешением.

И этого нашего ожидания он не обманывал никогда. Он именно утешал, согревал, ласкал. Обнимал своими большими, мягкими и теплыми руками, прижимал твою забубенную головушку к своей груди. И лишь после этого — наставлял, направлял, научал. А чаще всего само его соучастие и сострадание к твоим бедам, сама его доброта становились для нас главной наукой — наукой милости и милосердия. Конечно, он был духовным отцом, но сказать так — значит, сказать не все. Может быть, главное — что он был для всех нас еще и заботливой матерью, которая любит своих детей без рассуждений, не взирая ни на какие их пороки. Любит просто за то, что эти дети ее... Любовь не может не рождать ответной любви. Поэтому его полюбили сразу. Ему дарили много подарков, особенно на праздники. Его отношение к этим подаркам было замечательным: он сразу их передаривал. Подарки отцу Геннадию тут же, на месте, становились подарками отца Геннадия. Сколько раз мы бывали свидетелями, как какая-нибудь дама, вручив ему нарядный, перевязанный бантиками пакет, еще и отойти от него не успеет, как вдруг увидит свой пакет в руках у какой-то убогой старушки, подошедшей к батюшке секундой позже ее! Порой она, обиженная, возвращается к нему: «Батюшка! Да ведь это же специально для вас!..» И слышит в ответ что-то невразумительное: «Ну ничего... Ты не обижайся... Уж прости меня, окаянного...» Как-то он подарил моей жене на ее именины огромный пакет. Долго поздравлял, желал всяческих благ. А потом сказал: «Слушай, а давай, откроем, а? Интересно посмотреть, что там...» Обычное дело: пакет ему подарили за полчаса до того момента. В пакете оказались два больших расписных чайника; они и сегодня радуют нас, напоминая о батюшке...

...Своих чад, особенно первых, тех, кто был рядом с ним с самого начала его священства, он опекал с истинной и искренней заботливостью: освящал жилища и автомобили (у кого они были, конечно!), следил за семейной жизнью и воспитанием детей, помогал молитвенно, духовно, а часто и просто — материально — деньгами. Деньги он вообще не ценил как деньги, как некую особую ценность, скорее они представляли для него возможность подсобить кому-то или хотя бы устроить праздник для своих близких и друзей. Было ли это отношение к деньгам врожденным или воспитанным — не знаю. Но кажется мне, что многое из того, что для нас всех представлялось в нем естественным, само собой разумеющимся, на самом деле было результатом долгого и сознательного подвига. Его человеческой работы над собой. Судя по тому, как он видимо для всех, осязаемо менялся последние год-полтора (и это замечали очень многие!), он менялся, конечно же, и раньше. Он проходил свой путь, и этот путь, в отличие от наших путей (путей многих из нас!), которые неизвестно еще, куда приведут — был путем к праведности. Путем, который заповедан всем нам нашим Спасителем. Все знавшие Батюшку сходятся на том, что в человеке он видел по преимуществу хорошее. Это, конечно, так. Но мне кажется, это не вся правда. Взять хоть нашу семью: он всегда встречал нас в храме (вечно обремененных детьми, вечно опаздывающих!) словами: «Благочестивое семейство!..» Это мы-то благочестивое семейство? Уж он, как духовник и исповедник, знал истинную цену нашему благочестию!.. Но что же это тогда было? Фальшь? Но он был настолько чужд всякой фальши, что и мысль такая не могла прийти в голову. Нет, он искренне произносил эти слова, он искренне видел нас благочестивым семейством. Ну, пусть не сейчас, а потом, где-то там, где мы должны, основательно над собой потрудившись, приобрести же хоть когда-нибудь подлинный человеческий образ... Другими словами, он не раздавал нам незаслуженных комплиментов — он ставил перед нами трудную, но исполнимую задачу. Он говорил нам, какими бы он хотел нас увидеть...

Было в нашем батюшке еще одно качество, которое, как мне кажется, никто пока еще не назвал по-настоящему. Это качество — народность. Даже — простонародность. Лично для меня, выросшего в провинциальной скудной просто-народной среде, это было очень дорого. Он, как и я, как и миллионы других русских людей, знал, что такое нужда, простые трудности простой жизни простого человека. Говорят сейчас, что он в нашем храме окормлял преимущественно творческую интеллигенцию. Я бы уточнил: и творческую интеллигенцию в том числе. Но вовсе не потому, что сам был интеллигентом. Он по духу интеллигентом не был никогда. Он по духу был русским простонародьем. Оттого так и любил, и жалел наш народ. Представить, чтобы батюшка мог сказать: «Эта страна...» — невозможно. Если бы он так сказал, он перестал бы быть самим собой. Зато часто можно было слышать от него: «Наша Матушка-Россия... Наша Русь...» И эту Матушку Россию он любил такой подлинной, такой креп-кой любовью, какою может любить свою, даже несчастную, мать послушный и благодарный сын.

Людей он принимал сразу и навсегда. Но было два-три случая, когда он не хотел общаться с человеком. Он даже не хотел ничего о нем слышать. Но это были особые случаи. И особые люди. Люди, которые, оставаясь вроде бы рядом с батюшкой (во всяком случае, где-то недалеко), несмотря на все его усилия, не желали хоть в чем-то измениться к лучшему, хоть в чем-то нагнуть свою выю перед заповедями Божиими. И эта их закоренелость в самовольстве в конце концов приводила к тому, что батюшка как бы вычеркивал их из общей жизни прихода, как бы оставлял их на их собственную волю...Иногда от молодых батюшек можно услышать жалобы, что вот, маловато у них духовных чад, не идут за ними люди. А у него — отбоя не было от людей. Но почему? Мне кажется, человек очень чувствует главное — пастырь перед ним или просто — священнослужитель. А Пастырь, как все мы знаем, «душу свою полагает за овцы». И распинается на Кресте. И идет в священство как на смерть. А точнее: идет в священство — на смерть. За всех за них, своих духовных чад. За всех за нас. Потому-то и мы, овцы, бежим за ним хоть на край света, потому-то чувствуем: этот за нас не то что жизнь — душу свою готов отдать. Батюшка умел смирять людей. Кому-то такое утверждение может показаться странным, но я вовсе не подразумеваю каких-то строгих епитимий и немыслимых поклонов. Я имею в виду совсем иное.

...Тогда он еще не был настоятелем Малого Вознесения, а служил очередным в Воскресении Словущем. Священником в то время он был уже лет семь-восемь. И вот как-то на работе у меня случился конфликт с начальником. Да такой, что... что я специально приехал к батюшке, чтобы взять благословение написать заявление об уходе. Я знал, что это благословение он мне даст, потому что у меня был такой аргумент, оспорить который было трудно. Невозможно.

Дождался его после службы, вместе спустились к нему в комнатку (впрочем, «к нему» — это сильно сказано, в комнате этой располагалось еще человека два отцов). Я стал рассказывать о своем конфликте, он понимающе кивал головой, но когда я заговорил об уходе, он стал возражать. И тогда я привел самый крайний, самый сильный свой аргумент: «Батюшка, да мало того, что он на меня кричал — он меня еще и говном назвал!..» ...И вот — как сейчас помню его склоненную голову и такой родной глуховатый голос: «Ну, Володь, ну и назвал... А кто мы на самом-то деле?.. Ведь мы же и есть — говно... Ладно, не обращай внимания...» (Ни до, ни после мы с ним в наших разговорах не употребили ни одного бранного слова — это был единственный раз. От этого весь разговор еще сильнее врезался в память.)

...И вот, когда я это услышал, вся злость и обида на своего начальника у меня прошли. Испарились. Если уж батюшка признает, что мы такие и есть, то все остальное можно стерпеть. И даже легко можно стерпеть. Я и стерпел, по его молитвам. Смирился его смирением. Он любил ходить в гости к своим духовным чадам. Засиживались допоздна, до ночи. Но и уже одевшись, уже стоя в прихожей, расставался он с хозяевами не сразу. А любил спеть перед уходом: «Благодатный дом! Святой равноапостольный князь Владимир в нем. И Спаси-тель пребывает, яко с нами Бог!..» Потом пелось такое же величание небесной покровительнице жены хозяина, потом — святым их детей. Потом — каждому святому каждого гостя. Иногда такое пение «на уходе» продолжалось минут двадцать (смотря по количеству собравшихся и прощающихся).

Он вообще как-то не умел уходить от людей. Потому-то часто опаздывал: идет, встретит человека, который завладеет им «на минутку» и потом — не отпускает часами. И батюшка слушает, уже погрузился полностью в жизнь и трудности этого человека — переживает, сочувствует, утешает, советует... В это время где-то кто-то может его ждать — но разве он может бросить сейчас этого, со всеми его нуждами?...


…Отец Геннадий никогда не заботился о внешнем благообразии, вряд ли да-же когда-нибудь об этом помнил. Я имею в виду его личное благообразие, — благообразие церковной службы он соблюдал строго и ревностно. Бывало, при-едешь к нему домой, он выйдет совсем по-домашнему — заштопанные тренировочные штаны, свитер с вытянутыми локтями, стоптанные тапочки. Улыбнется, благословит, обнимет, заговорит о чем-то важном, и вот он, как всегда родной и близкий, а у родного человека разве станешь разглядывать тапочки или свитер? В родном человеке ты любишь душу, сердце, а не одежду. Я думаю, и сам он так же относился к своему внешнему виду — не замечал его. А ведь для стольких из нас именно внешний вид (и свой, и чужой) становится настоящим камнем преткновения... То, что батюшка был мягким, помнят все. По своей природной мягкости он очень не любил конфликтов. Ему легче было отдать, уступить, согласиться, чем вступать с человеком в открытую вражду. Даже не во вражду, а просто — в откровенную борьбу за влияние, например. Или просто за то, чтобы настоять на своем.

Но эта его бесконфликтность (кажущаяся безграничной) на самом деле имела твердые и нерушимые границы. Все, что касалось веры, Церкви, правды Божией — было для него незыблемо. Тут уж переставали действовать любые человеческие рассуждения и логические расчеты. За веру, за Церковь, за правду Божию он всегда готов был отдать свою жизнь. Что и исполнил на деле. Это вовсе не значит, что он мог раздражаться или ссориться. Просто он переставал уступать — и этого было достаточно.

А уж лично против себя он мог вытерпеть любые поползновения. Помню, ехали с ним в метро поздно вечером, после всенощной. Попали в вагон с какими-то не то хиппи, не то панками. Те возвращались с очередной своей «тусовки», поэтому все были на взводе и довольно агрессивны. Один особенно изгалялся, видимо, выступал в роли провокатора — ходил по вагону, заглядывал пассажирам в лица... Когда он остановился возле батюшки, я напрягся — может, придется драться (а силы совсем неравны!)... Но они посмотрели друг на друга, потом хиппи-панк отошел. Я взглянул на батюшку. Добродушная, кроткая, смиренная улыбка человека, готового перенести от любого мальчишки лю-бое заушение!.. И это при его-то силе, его-то комплекции!...

Как-то даже обидно за него. Поначалу. А потом — ясно понимаешь, что именно эта кротость и обезоруживает любого задиру. Что вот именно так и надо себя вести! Да вот только где такие силы взять?...

Духовничество открывает перед человеком новые, неведомые большинству из нас горизонты. И новые перспективы (истинные!), в которых наши сиюминутные поступки и события приобретают порой несколько иные очертания.

Я вот о чем. Опытный духовник (а отец Геннадий, как мне кажется, приобретал этот опыт очень быстро) оценивает твой поступок или какое-то событие в жизни не всегда так, как делаешь это ты сам. Бывало, хочешь взять у него на что-то благословение. На что-то такое бесспорно хорошее, что и само благословение-то считаешь чем-то почти формальным: конечно, благословит, разве можно не благословить на такое доброе дело! Приедешь, начинаешь ему рас-сказывать суть и с удивлением слышишь, что это дело совсем не так просто. Да к тому же и спорно. И вообще, надо погодить... А иногда — наоборот. Мучишься чем-нибудь страшно, каким-нибудь своим проступком или жизненной проблемой. Понимаешь, что никак невозможно получить благословение на то, что ты задумал. Идешь к нему свинцовыми ногами — а оказывается, дело-то выеденного яйца не стоит! И мучиться-то было не о чем!.. Загадки духовной жизни...

Я не знаю, особенность ли это отца Геннадия, или это вообще характерно для взаимоотношений духовного отца со своими чадами, не знаю. Но в память это почему-то врезалось. Всем известно трепетное батюшкино отношение к Церкви. К Церкви во всех ее проявлениях. Он был органически неспособен нарушить ни одной йоты из ее учения. Церковную жизнь прихода он устраивал, все время справляясь, как то или иное дело совершается в Троице-Сергиевой лавре, в Даниловом монастыре, в Оптиной пустыни и т. д. Свое уважение к Церкви он переносил и на старцев, на церковное начальство. Он так, например, трепетал перед епископами, что избегал лишний раз показываться им на глаза. От этого порой некоторые из них думали, что с его стороны это — некое неуважение к ним (чего, конечно, не могло быть!). Тем удивительнее история, которую я хо-чу рассказать. Как-то в будний день я пришел в храм. Народу было мало, батюшка служил один. Кончилась литургия, он начал служить молебен. Молебен был московским святителям, и вдруг я слышу, как в числе трех или четырех московских митрополитов и патриархов он обращается к «святителю Никону»! Батюшки-светы! — думаю про себя. Несколько лет я занимался историей XVII века, патриарха Никона люблю как родного, каждый почти день молюсь за его упокоение — и проворонил его канонизацию! Но, с другой стороны, очень обрадовался — наконец-то признаны заслуги этого великого делателя и великого страстотерпца!...

После молебна, конечно, сразу подхожу к отцу Геннадию обсудить с ним это радостное событие. «Батюшка, а я ведь и не знал, что патриарха Никона уже канонизировали!..» И вижу, как в ответ мой церковнейший и дисциплинированнейший батюшка как-то несколько смущенно машет рукой: «Да ты знаешь, Володь... Его, вообще-то, не канонизировали... Но я подумал: ведь все равно канонизируют! Ну как можно такого человека не канонизировать?...» И тут я изумился во второй раз. И это второе изумление было, пожалуй, едва ли не сильнее первого: чтобы наш батюшка да нарушил хоть в чем-то церковную дисциплину?...

Но позже, вспоминая это событие, я понял, что никакого нарушения здесь не было. Просто патриарх Никон был для отца Геннадия (да и не только для него, конечно) именно образцом церковности, образцом послушания Матери-Церкви. Да ведь с чего-то же (с кого-то) начинается местное почитание любого святого! Может, в этом случае оно начиналось с отца Геннадия?...

Несколько лет назад мы уехали из Москвы, обменяв свою квартиру на дом в Подмосковье. Уехали, что называется, «с концами», поменяв даже московскую прописку на подмосковную. Событие такого рода, конечно, меняет весь строй жизни целой семьи. Но я хочу рассказать, как в этом нашем шаге участвовал отец Геннадий.

Первая мысль об обмене возникла у нас еще в 1986 году, как только мы пере-ехали в новую трехкомнатную квартиру. План был все тот же: московское жилье с пропиской на подмосковный дом. Но батюшка отшил нас резко и непреклонно: «Живите в Москве!» Прошло года три-четыре, и опять мы подошли к нему с этим вопросом. И опять получили отрицательный ответ, после чего мысль эта долгие годы нас не посещала.

Но вот пришел девяносто третий год. Октябрь, кровь и огонь, залпы орудий в центре Москвы. И наступившая следом за этим безраздельная власть чего-то гнусного, удушающего, пошлого... Я думаю, ощущал это и батюшка, хотя о политике говорить никогда не любил.

И вновь нам захотелось уехать из Москвы. Теперь уже это было осознанное, аргументированное желание. Помню, как на исповеди опять поделился с ним нашей задушевной мыслью. И вдруг услышал в ответ: «А ты знаешь, хорошо бы... Хорошо бы уехать в деревню».

С этих его слов наше желание и начало претворяться в дело. Жена, по благословению отца Геннадия, поехала к старцу — и наш план был утвержден...

Потом был сам обмен с его искушениями и трудностями, с заботами и суетой. Долгие и тяжелые сборы, переезд... Потом начались новые искушения — а правильно ли поступили? А не ошибка?.. Как-то, именно с такими мыслями, жена пришла на исповедь к батюшке. Он долго выслушивал ее сомнения и терзания, потом спросил: «Ты мне одно скажи: у вас там соловьи по ночам поют?» Была весна, соловьи заливались вовсю, и жена моя это подтвердила. И тогда он заулыбался: «Чудачка! Так о чем ты беспокоишься? Ведь это самое главное, что соловьи поют!..» Прошло еще немного времени, и батюшка приехал освящать наш дом.

Вышел из машины, подошел поближе, удивился: «Так он же у вас кирпичный! Капитальный! Как хорошо-то!..» Тут удивился я: «Батюшка, да ведь мы же за него трехкомнатную московскую квартиру отдали! Не на хибару же нам ее было менять!» На что он кротко ответил: «Я-то думал, у вас дом деревянный, бревенчатый... А тут целый дворец!..» Я часто вспоминал об этом нашем коротеньком диалоге, который и весь-то занял меньше минуты времени. Вспоминал, потому что в нем был наш батюшка — весь. Для него абсолютно нормальным было бы поменять московскую квартиру на деревянный дом. Потому что главным для него было не понятие стоимости, а понятие ценности. И соловьиное пение было для него настоящей, реальной ценностью, пусть даже совсем не имевшей стоимости.

Став настоятелем, он незаметно, но целеустремленно стал устраивать свой при-ход, собирать вокруг себя людей. Однажды после службы мы стояли на крылечке храма: он, староста, помощник старосты, еще два-три человека. Все муж-чины. Он обнял ближайших к нему, прижал к себе: «Вот как хорошо, какие у нас теперь мужи... А то с женщинами этими!..» И махнул рукой. Поскольку батюшку мы, в основном, видели в окружении женщин, слова эти — по контрасту — запомнились, отложились. Спустя некоторое время у нас с женой произошел серьезный раздор. Как мне казалось, прав был я, к тому же где-то подспудно вспоминались батюшкины слова о женщинах. Сами помириться не мог-ли, пошли к батюшке. Я чувствовал, что он должен стать на мою сторону. Но услышал твердые и определенные слова: «Для меня одинаково дороги вы оба. И занимать ничью сторону я не собираюсь. А вас благословляю попросить друг у друга прощенья и помириться...» Что мы и сделали. А вечером уже сидели рядом с ним в гостях у отца Николая Парусникова (был «Никола зимний», 19 декабря 1996 года), он время от времени заботливо оглядывал нас, а однажды сказал мне: «Видишь, какая она у тебя послушная...» Вроде, шутил, а в то же время — сглаживал углы, лечил наши болячки...

Были у батюшки любимые слова. Например, он никогда не скажет: «зачастую», а всегда — «подчастую». Не скажет «если», а скажет — «ежели». Ну а насчет «брат ты мой», «братцы мои дорогие» — это всем в память врезалось. И было во всех этих словах что-то такое родное, даже домашнее. А «брат ты мой» — вообще стало классическим выражением многих его чад.

Но случайно ли? Ведь эти «братцы» и «братья» шли, мне кажется, от ощущения братства — братства каждого из нас со всеми людьми.

Он был смиренным, поэтому уничижаться для него было не унизительно, а нормально. Помню, перед его последним Рождеством (1996-го–97-го года) мы с ним вдвоем пошли по окрестным магазинам побираться. Вообще-то ходил староста, ходил помощник старосты, но тут никого из них рядом не оказалось, и сопровождающим стал я.

Приходим в магазин, проходим к заведующей. Кабинетик — метр на полтора. Батюшка кое-как у втискивается на стул, я стою в дверях. Она заметно напрягается, а наш огромный батюшка начинает сокрушенно качать головой, заикаться, спрашивать о здоровье... Но вот переходит к делу: «Марья Ивановна (Анна Петровна)... Вот, Рождество приближается... Хотелось бы порадовать детишек... Уж вы, может быть, нам чего-нибудь пожертвуете, хоть немножко?..» Я смотрю на него — и мне его жалко. Обидно за него. А ему — нормально. Это мне кажется, что он унижается. А он просто просит. Для своих детей. Чтобы у них был праздник.

Ездил он на том, что дадут, что подарят. Слава Богу, находились добрые люди. Последние годы образ батюшки для всех нас как-то сросся с обликом «уазика», на котором его возили. А он всем был доволен, за все благодарен.

И тем ярче запоминались случаи, когда он проявлял некоторую непримиримость, что ли. Причем, как раз тогда, когда этого меньше всего ожидаешь. Как-то раз в разговоре с ним я назвал одного из священников нашего храма «батюшкой». На что отец Геннадий спросил: «Какой батюшка?» И спросил это вроде просто. Но так, что я понял: для меня батюшка — он; для него батюшка — его духовник. И все, и больше — никто. Потому что это слово обозначает духовное родство, и размениваться им нельзя.

В последних числах марта (последнего марта) он позвонил нашей куме и позвал две семьи — Софроновых и Малягиных — к себе в гости вместе с детьми.

Поездка состоялась 27 марта. Ему оставалось 10 дней земной жизни. На двух машинах поехали в лес. Он, матушка (даже пса Верного взяли), мы с детьми. Было солнечно, снег подтаивал, но еще лежал.

В эту поездку батюшка старался поговорить с каждым; мы с ним вдвоем тоже сделали круг по лесу. Тема разговора была о целомудрии (его тема!), и он сказал фразу, которая врезалась в память: «На целомудренных изливаются совсем другие дары...» Он, вошедший, наверное, в меру духовного человека, все время старался тянуть за собой и своих неподъемных духовных чад... Старался до последнего часа.

Думали ли мы о том, что и он не вечен? Думали, конечно. Но гнали эти мысли от себя. А точнее — спорили с ними, глядя на толпы людей, рвущихся к нему за поддержкой и утешением: «Нет, вот уж этого точно Господь не допустит! Уж слишком многим наш батюшка нужен, слишком многих он утешает...» И сказав это себе, я, например, каждый раз успокаивался.

Но когда из храма позвонили ранним утром и сказали, что батюшка умер, я испытал укол какого-то необъяснимого и почти неуловимого злорадства по отношению к своей земной человеческой «мудрости»: «Вот тебе, получи!.. Рассчитал все за Бога? А у Него другие расчеты!..» Как будто ледяной ветер космоса ворвался в открытую форточку теплой комнаты, резанул по лицу и по сердцу, смял и смел листки с письменного стола и ты вдруг ощутил, что есть Стихия, которая не только превыше тебя, но которая — несоизмерима с тобой и со всем твоим «человеческим, слишком человеческим...» И это была правда.

Но и это была не вся правда.

Потому что в момент его смерти мы еще не знали и не могли знать о главном чуде, которое приготовил для нас Господь во всей этой удивительной истории.

А главное чудо, как сказала одна наша прихожанка, как раз и заключается в том, что батюшка никуда от нас не ушел. Наоборот, его присутствие стало ближе и постояннее, совершеннее. И это ощущает каждый из нас. Чувство его постоянного с нами присутствия, которое не проходит вот уже два года — тоже свидетельство евангельской истины. Простой и известной истины о том, что «у Бога все живы». А еще свидетельство батюшкиной верности Богу и нам, своим чадам.

...Иногда стоишь на службе в храме и настолько ясно ощущаешь его присутствие с нами, что подумаешь: а что будет, если вот сейчас он выйдет из алтаря? Что сделаешь ты, что сделают все остальные? И понимаешь, что все мы сделаем то единственное движение, которое не можем не сделать: бросимся к нему с протянутыми руками и закричим: «Батюшка, родной, благословите!» И он обнимет нас своими большими и теплыми руками, как только он умел обнимать...

Заставка - фрагмент изображения взят на сайте mvoznesenie.ru