Беседы на Евангелие от Иоанна

Автор: протоиерей Олег Стеняев Все новинки

Брат во Христе

Брат во Христе

Брат во Христе
Фото: предоставлено автором

Посвящается Н.Н. 

Когда рисуется вдруг перед нами не придуманная, не из рекламы со «счастливыми семьями», настоящая русская жизнь, впору и ужаснуться, и загоревать на весь день, если не заметить в изуродованных, не напоказ ломаных и безвозвратно, кажется, забитых в землю судьбах чего-то нездешнего.

Неказистые и одинокие люди простого, не видного из горделивых столиц сословия вдруг оказываются по прошествии лет праведниками, а то и святыми, и лишь потому, что не изменили ни себе, ни Отечеству со всеми его горестями и несправедливостями. А удачливые выскочки неудержимо соскальзывают вниз, и превращаются в жалких попрошаек на всемирной паперти, и рассчитывать им почти не на что, если не вспомнят они, по чьему образу и подобию сотворены, и не попытаются выправить крена набок…

Священник Николай Толстиков – из тех словесников, кому открыты судьбы людей, и в них он и сам прозревает, и умеет выказать волю над-человеческую, волю, проявления которой мы и боимся, и жаждем. Но странно и страшно в Божьих руках лишь тем, кто знает, каких даров он заслуживает за свои деяния. Иногда кажется, что лучше бы остаться на сей счёт в полном неведении

Сергей Арутюнов


1.

Владыка Серафим готовился к уходу на покой. Таков устав – архиерею после семидесяти пяти лет следовало подавать о том прошение. Оно, полежав где-то под сукном на столе, возымело ход, и теперь в Лавре готовили старому архиепископу преемника. Владыка, теребя дрожащими от волнения и немощи пальцами лист бумаги с патриаршим указом, увидел вдруг себя как бы со стороны. В просторном, залитом солнцем кабинете за письменным столом сидел в поношенном, ставшем просторным для высохшей плоти подряснике, старец с лысой, изляпанной коричневыми пятнами, головой с седым пушком реденьких волос над ушами.

– Владыка, вы просили напомнить... – из приемной заглянул секретарь. – Кандидат на духовный сан к вам для собеседования.

– Пригласите.

Ставленник был неказист, мал ростом, робко топтался в большущих резиновых сапогах возле двери, и с них натекла на пол грязная лужица. Наконец он опомнился и суетливо подбежал под благословение к поднявшемуся из-за стола архиерею.

Узкое, в глубоких прорезях морщин лицо со скорбными складками от краев тонкогубого рта, небрежно подстриженная пегая бороденка, настороженный взгляд выпуклых водянистых глаз.

«Годиков тебе уже немало, батюшка, и прожил ты их непросто, нелегко, – подумал владыка. – И не умствовал много, сразу видно по рукам-то...»

Кисти рук, увесистые, мослатые, с грубой кожей в заусеницах с въевшейся грязью, ставленник пытался втянуть в короткие рукава невзрачного пиджачка.

«Подбирает же кандидатов на сан отец Павел! – усмехнулся про себя владыка. – Хотя... Глаз у него, как рентген. Доверимся. Да и этот уже мой последний, кого рукополагать».

– Так и будем молчать? Представьтесь...

– Караулов... Руф, – ответил угрюмо гулким басом кандидат.

«Диакон добрый, однако, выйдет!» – решил было с удовлетворением владыка, но насторожился – фамилия показалась знакомой.

Он попросил кандидата рассказать о себе, только в скупо роняемые им слова вслушивался мало. Сквозь толстые линзы очков пристально всматривался в лицо ставленнику и пытался вспомнить, где видел похожее…


2.

Руф Караулов дожил уж до седых волос, лета упорно поджимали – под пятьдесят, а до сих пор он не знал – любила его мать или нет.

Запомнилось: в крохотной своей комнатке она ставила маленького Руфа перед стеной, сплошь увешанной иконами и сильно, до боли, нажимала цепкими пальцами на плечо, вынуждая сына плюхнуться на коленки. Руф послушно шептал вслед за матерью непонятные слова молитв, путал, перевирал их, под косым материнским взглядом крестился и старательно прикладывался лбом к полу. Знал, что теперь будет отпущен гулять на улицу.

Мать пекла просфоры для единственного в городе храма. Ее, всегда ходившую в темной долгополой одежде и наглухо, по самые брови, укутанную в такой же темный платок, со строгим взглядом немигающих глаз и со скорбно поджатыми в ниточку губами, соседи по улочке именовали «попадьей» или «монашенкой». А Руфа, стало быть, все кому не лень, обзывали «попенком».

Как он ненавидел свое прозвище и желал избавиться от него! Чтобы каждый слабак или девчонка не дразнились, Руф пытался липнуть к самым хулиганистым пацанам в школе. Те подбивали простодушного, бесхитростного Руфа вытворять разные пакости учителям, дурачиться на уроках, но выстроить из себя «крутого» у него все равно не получалось. Проклятая кличка оставалась, как приклеенная, а дома еще мать за шалости славно лупцевала сынка вицей.

Руф, переваливаясь с двойки на тройку, героически дотянул восьмилетку, а дальше путь известен – шапку в охапку и бегом в профессионально-техническое училище.

Азы профессии столяра и плотника он осваивал охотно; на другом краю города, среди незнакомой ребятни, и прозвище, наконец, от него отлипло. Разве еще кто из соседей по набережной улочке поминал, да и то изредка: был бы Руф гладкий и пузатый, с бородищей до пупа, а то он ростом не удался, в кости мелковат, сух – в чем только душа держится; глаза на узком длинном личике – навыкат, водянистые, мамкины.

В пору отрочества у него прорезался бас; мужики-наставники на практике в стройкомбинате хохотали – мол, всех девок и баб, паренек, этаким своим гласом распугаешь! И как в воду глядели: семейством впоследствии Руф так и не обзавелся, остался холостым. Чтобы отвлечься, Руф развел в сарае возле дома колонию кроликов, заботился о них и, бывало, не в силах дойти до порога дома – ночевал среди этих ушастых и пушистых созданий. Что поделать, если плотницкое и столярное ремесло располагают иногда к выпивке.

Случалось, в ненастье в сарай к Руфу заходил компаньон, а то и приводил еще кого-нибудь. Через некоторое время вечернюю тишину встряхивал хорошо знакомый соседям бас, выводя слова какой-нибудь разудалой песни. Концерт продолжался до тех пор, пока в дверях сарая не появлялась разъяренная мать Руфа, сжимая в руках суковатую палку. Основной удар принимал на себя Руф, пока гости уносили ноги.

После «добавочной» утренней головомойки, он, смятенный, превозмогая сушь во рту, пытался оправдываться перед матерью, припоминая чьи-то чужие слова: «Не мы такие, жизнь такая!»

А жизнь катилась и катилась... Не в гору и не под гору. В последнее время Руф все чаще заглядывал по утрам в комнату к матери и, стоя на пороге, вслед за нею шептал затверженные с детства слова молитв. Мать в такие дни смягчалась и сына, вкушавшего небогатый обед, не одаривала суровыми взглядами и не ворчала под скорый брякоток его ложки.

И в храм, что от дому неподалеку, возрождаемый из бывшего педуниверситетского склада, стал заходить.

Тем более, настоятель отец Павел, прослышав про Руфовы плотницкие навыки, столярничать пригласил.

Раз, поправляя в комнате матери грозящую вот-вот сорваться со стены полку со старинными книгами, Руф неуклюже уронил на пол тяжеленный том и между раскрытых его страниц заметил надорванный пожелтевший почтовый конверт. Листочек письма он не успел прочесть, разобрал лишь в конце подпись: «Еще раз простите! К сему муж ваш несчастный иерей Петр»

Мать выхватила письмо из рук сына, скомкала торопливо и на его недоуменный взгляд ответила нехотя, сурово поджимая губы:

– От отца твоего.

– Так он жив и…поп?

– Не ведаю жив ли, давно было… Убежал неведомо куда монастырь искать, чтоб грехи свои замаливать.

Руф прежде не раз пытался расспросить у матери о своем отце, но она отмалчивалась. А сын знал: не захочет – слова клещами не вытянешь. И отставал.

Он рассказал обо всем на исповеди отцу Павлу.

А тот, похоже, даже обрадовался:

– Так ты потомственный, Руф?! Буду готовить из тебя диакона. Мне помощник в храме очень нужен.

3.

Когда будущий «ставленник» Руф Караулов неуклюже откланялся и ушел, владыка Серафим вспомнил все. Не зря фамилия кандидата заставила его напрячь память. От воспоминания больно кольнуло сердце. Серафим в ту давнюю пору еще только-только начинал служить священником....

Из алтаря отец Серафим, правя пасхальную заутреню, не видел, отчего в храме вспыхнул пожар. Это уж потом рассказывали, что у кого-то из прихожан, стоящим вплотную к подсвечникам, уставленным множеством зажженных свечей, загорелся рукав одежды.

Больше самого бедолаги испугался отец Петр, поблизости за аналоем принимавший исповедь у старушек. С воплем метнулся он в узкий проход в толпе заполонившего храм люда, навострив перед собой клюшку, заковылял, припадая на больную ногу, подбитым селезнем, расталкивая всех, к выходу.

В храм, помимо прихожан, набилось просто зевак, даже подвыпившая молодежка сумела просочиться сквозь оцепление из милиционеров и комсомольцев-активистов. Вслед поповскому истошному воплю все стиснутое толстыми стенами скопление людей встревожено колыхнулось и схлынуло к притвору, к крутой, ведущей на улицу, лестнице. Кто-то из задних не устоял на ногах, соскользнул со ступеней, и жалобный заячий вскрик сгинул в заполошном топоте множества ног, перепуганном рокоте голосов. И опять кто-то задавленно вскрикнул в толпе, пытающейся в тесноте притвора вырваться на улицу, и еще загас чей-то предсмертный стон.

Владыка Гавриил показался в раскрытых «царских вратах», своим слабым голосом попытался докричаться до охваченного ужасом людского скопища, вразумить, успокоить паству, да куда там...

Он повернулся и тяжело упал перед Престолом на колени, согнулся в земном поклоне. Прежде гордый, даже надменный старец древней княжеской крови шептал горячо и торопливо: «Господи, помоги! Остуди неразумных!»

Диаконской дверью в алтарь по-хозяйски вошел местный уполномоченный по делам религий Аким Воронов. Во всеобщей суматохе и панике он, похоже, не растерялся только один. Сгреб в охапку бедолагу-старушонку, нечаянную виновницу пожара, содрал с нее тлеющую лопотину, бросил на пол, затоптал.

– Думаешь, боженька поможет? А, ваше сиятельство? Чего ж молчите?

Воронов с издевкою называл архиерея вместо «преосвященства» на светский манер «сиятельством», норовя лишний раз подоткнуть, что владыка был далеко не пролетарского происхождения, а из аристократической, недобитой революционными бурями семьи, сбежал с братом за границу. Тот и до сих пор там. Что братья за «бугром» поделывали – большой вопрос, но, когда товарищ Сталин ослабил нажим на «длинногривых», скромный монашек вернулся на родину и вскоре епископом стал.

Да тут Никита Сергеевич Хрущев твердо пообещал показать последнего попа по телевизору. И выперли епископа Гавриила из Ленинграда в далекий северный город. Забыл, господин, где находится – не во Франции, а в Советской стране, стал разные вредные проповеди о божественном за каждой службой произносить. В храм потянулись молодые оболтусы – и в одиночку, и ватагами. Интеллигенция всякая гнилая, крадучись, зачастила туда, развесила уши.

Но здесь на то и есть он, Аким Воронов, мужик далеко не промах. В войну служил в «особом» отделе, с поднадзорными много церемониться не привык, не особо тороват был и к попам. Грузный, неуклюжий Аким расхаживал по алтарю по-хозяйски, людская суматоха в храме вроде б как его и не касалась, он подошел к отцу Серафиму и, обдав того тяжким табачным духом, приблизил почти вплотную свое лицо, скривленное в глумливой усмешке:

– Тебе, батько, ответ держать, как настоятелю... Коли какую божью овцу в толкотне задавили. Слыхал я, как ты тут перед службой с начальником оцепления толковал на счет того, чтобы молодежку в церковь пропустили. Видишь, что приключилось?! Теперь хоть на коленках передо мной ползай, но регистрации я тебя лишу. Говорил я тебе: ты ж кандидат технических наук, светлая голова, и какого только праха в попы полез?! Не пацан зеленый, а почти профессор!

Жертвы были. В давке на лестнице затоптали насмерть старушонок – божьих одуванчиков; власти стали искать «крайних» и, ясно что, нашли. Владыку Гавриила насильно отправили на покой, а отец Серафим, официально почисленный за штат, фактически был вышвырнут властным пинком без всяких средств к существованию: говорили, что легко еще отделался...

Отец Петр подстерег его поздним вечером возле арки ворот в церковной ограде, вышел откуда-то из темноты в круг света под тусклым фонарем и заковылял навстречу, волоча за собой угловатую дрыгающуюся тень. Хотел было по-братски расцеловаться, но замер с раскинутыми руками на полпути:

– Ты прости меня, отче! Все твои беды из-за меня… Но не по своей я воле!

Отец Серафим на миг представил довольную ухмыляющуюся физиономию Акима Воронова и, не останавливаясь, прошел мимо отца Петра, буркнув под нос:

– Бог простит!

– Испугался я, пойми! Давно уж испугался! – нет, не кричал, а бормотал ему вслед, испуганно озираясь, отец Петр…

Приехав в этот город на архиерейскую кафедру много лет спустя, владыка Серафим поинтересовался судьбой отца Петра Караулова, но никто ничего толком о нем не знал. Пропал человек.

4.

Ленка сидела у окна, закинув ногу на ногу, и курила. Сделав затяжку, она картинно вальяжно отводила в сторону руку с зажатой в пальцах длинной пахучей сигареткой. При этом движении полы Ленкиной легонькой, явно нарочно незастегнутой, кофточки расходились, бесстыже оголяя упруго колыхающиеся груди с большими темными кружками сосков. Ленка опять подносила к своим губам сигарету и, усмехаясь, краешком глаза следила за смущенным Руфом, жмущемся испуганно в своем углу.

И откуда, из какого далека она взялась?!

Руф вроде б уж и не вспоминал о голенастой рыжей девчонке из соседнего дома. Там жил одиноко старый холостяк, школьный учитель, и каждое лето его навещала старшая сестра. Вместе с ней из далекого неведомого города приезжало и ее семейство – дочь, зять-капитан, и внучка. Черноволосый капитан, затянутый в парадную форму, щеголевато прогуливался под ручку с толстушкой-женой по городским улочкам, выразительно по-хохлацки «гэкая». Служил папаша не ахти в каких знаменитых и привилегированных войсках, всего-навсего в автобате, но малолеток Руф о том не ведал, взирал заворожено на редкие медальки к разным юбилеям на офицерской груди.

Впереди четы выпрыгивала бойко рыженькая конопатая девчушка. Вот уж сорви-голова! Стоило ей приехать, и вся ребятня с улочки сбегалась к своей заводиле. Толокся тут и Руф на правах ближнего соседа: в игры играть его местная пацанва не больно привечала. Начнут смеяться над большущей, словно капустный кочан, его башкой, болтающейся на хилом тельце от плеча к плечу, над штопанной-перештопанной затрапезной одежонкой – сам убежишь от позора из компании. При Ленке – нет, хоть бы словечко ехидное кто сказал, Ленке в рот глядят самые что ни на есть Руфовы обидчики. Почему и как насмешливая и дерзкая девчонка прониклась жалостью к несуразному соседскому мальчишке – Бог весть; она ведь не только его от задир защищала. Видел бы кто из них, как Ленка втихаря выносила из дома для своего друга кусок булки с маслом или горсть конфет и угодала его в укромном месте. Руф поначалу, краснея и глотая голодные слюнки, мужественно отнекивался от подарков, но Ленка настаивала, как всегда:

– Не ерепенься!.. Бери! Никто знать не будет...

Папа-офицер и мамуля поглядывали за тем, как неотступно таскается лопоухий заморыш за их дочкой, посмеивались снисходительно:

– Кавалер...

Эх, беда, беда, когда и вправду пора этому подошла! На танцплощадке в городском саду пацаны вьюнами вились возле Ленки, по-городскому нарядной, своих местных подружек, начинавших в Ленкином присутствии стесняться, позабыли. Руфа, понятно, отпихнули в сторонку, да и на танцульках-то он, несуразный, когда пытался кривляться и дергаться, только хохот всеобщий вызывал. Но Руф на этот раз толчков и тычков не забоялся, от Ленки не отступался ни в какую, ни на шаг. Его вытащили без церемоний за шиворот крепкие высокие пацаны. Рассчитывали, видно, снабдить его пинком – и пускай несется с ревом восвояси. В другом случае Руф, может быть, так бы и поступил, но тут-то кровное, почти родное, единственное хорошее в его жизни отбирали! И он со злобным рыком – бас знаменитый уже прорезался – расстегнул на себе солдатский ремень и начищенной бляхой одного из обидчиков по заднице припечатал. Тот с воем – прочь, и все остальные от Руфа отстали. Малохольный, чего с него взять! Шпана!

Жаль, что вот Ленка, возле которой он теперь вполне заслуженно вертелся и дыхнуть на нее боялся, вскоре уехала. На прощание прижала к себе засмущавшегося Руфа, сочно и вполне умело поцеловала его прямо в губы. И больше не бывала в Городке...

Она присылала иногда письма, да из Руфа выходил плохой сочинитель ответов, с грамотешкой парень был не особо в ладах. Потом вся переписка заглохла. Однажды от Ленки все-таки опять пришло письмо. Руф как раз дембельнулся из доблестных войск стройбата, где все два года службы в северных лесах исправно обрубал сучки на поверженных в делянках деревьях. Ленка писала, что вышла замуж за одноклассника, лейтенанта, которого давно и преданно любила.

Руф напился с горя, и выл, валяясь на крыльце, чем перепугал свою суровую мамашу. Может быть, впервые дрогнувшим голосом уговаривала она сыночка успокоиться...

– Ты надолго, Лена?

– Поживу пока, дом после дядюшки продам.

5.

Владыка иногда выбирался на фортепианный концерт. В старинном зале консерватории на ложах с затейливой лепниной было немало укромных уголков, и знакомец-директор устраивал ему местечко, скрытое от любопытных, а порою и – насмешливо-иронических взоров. Время еще было такое, что церковь в стране вроде б как и существовала, но везде старательно делался вид, что ее как бы не было и вовсе.

Ждали выступления заезжей знаменитости, по этому поводу вывесили яркую афишу, где в уголке все-таки скромным убористым шрифтом притулили парочку фамилий преподавателей консерватории.

Знаменитость, естественно, выступила на бис: румяный улыбчивый толстяк в черном фраке долго и охотно раскланивался публике. Игру преподавателей и студентов слушали не так внимательно; вот уже за рояль сел и последний выступающий – высокий лысоватый человек в очках и с короткой бородкой-шотландкой. Ширпотребовский костюм сидел на нем мешком, вызвав у кое-кого из публики снисходительные улыбочки. На первых рядах в партере и вовсе сожалеюще заухмылялись, когда музыкант беспомощно подслеповато уткнулся в листы партитуры. Но вот он прикоснулся длинными пальцами к клавишам, и… весь зал потом, стоя, аплодировал, требовал еще и еще! Даже заезжая знаменитость вышла под занавес выступления и со слегка сконфуженным видом пожала неизвестному музыканту руку…

Память на лица у владыки была преотменная, но все-таки за вечерним богослужением в кафедральном соборе он с немалым трудом узнал в неприкаянно жмущейся в дальнем углу долговязой фигуре того музыканта-виртуоза. Без сомнения у человека что-то случилось, и владыка послал иподиакона пригласить его после службы к себе.

– У меня два горя воедино слились… – первые слова дались ему нелегко, с болью, но под внимательным сочувственно-добрым взглядом владыки он разговорился. Склонив набок голову с ранними залысинами, музыкант беспокойно перебирал в длинных тонких пальцах снятые очки; худощавое лицо его с набрякшими синими мешками под беспомощно близорукими глазами выглядело измученным. – В один месяц. Сначала отец… наложил на себя руки. Повесился. Всю войну прошел, политруком роты был. И потом на партийной работе долго. Атеист до мозга костей. Религия – пережиток прошлого, «опиум для народа». И меня так воспитывал: если уж довелось зайти в храм, то только как бездушному экскурсанту. И я не думал тогда, что бывает это и по-другому… «Союз» развалился, и отец мой сник, потерялся. Он же не как те «перевертыши», сегодня – коммунисты, завтра – капиталисты, лишь бы у «кормушки» быть, он идейный. Жаль, для Бога у него места в душе не нашлось, ни раньше, ни позже. Может быть, так бы он и не поступил…

А мой сын… Играли возле железной дороги школьники, под вагоном стоящего на путях поезда решили на другую сторону перешмыгнуть, а тут состав и тронулся. Все успели проскочить, только сына одного под него затянуло. Он еще, в реанимации находясь, жил, мучился. Врачи разводили руками: спасения нет. Я в угол забился в каком-то беспамятстве: куда бежать, что делать? И так до самого конца… А вот попросить помощи у Бога… – собеседник поднял на владыку заблестевшие глаза. – Даже в голову тогда не пришло. Правда, потом я взмолился, но поздно, поздно… Теперь всякий интерес к любимым делам, да вообще к жизни потерян.

– К Богу прийти никогда не поздно, – владыка, выслушав рассказ, помолчал и предложил: – Вы ведь не только музицируете, но и поете? Тенор? Не могли бы вы петь в церковном хоре на клиросе?..

«И вновь обрел человек себя. С Богом. И стал со временем нынешним отцом Павлом, настоятелем храма в городе. Теперь уж и он сам людей приводит Богу служить. Как вот того Руфа, сына Петра Караулова»

Владыку Серафима немного утомили воспоминания, он задремал в своем удобном глубоком кресле. В старческом чутком сне привиделись мать и отец…

Отец был из обедневших дворян, карьеру делал споро, приспосабливаясь ко всему сам и особо ни на кого не надеясь. И пока не «грянуло» в Семнадцатом году, он успел дослужиться до чина статского советника.

Мама родилась в семье известного петербургского фабриканта, и злые языки поговаривали, что денежки тестя помогали хоть и родовитому, но голоштанному зятьку прыгать по служебной лесенке. Пусть и идеек либеральных он не чуждался и по воскресным дням его в церковь калачом не заманить.

Жена же по всему была у него истинно верующая. Красавица с печальными черными глазами, она старалась не пропустить ни воскресной или праздничной обедни, стояла возле алтаря, клала поклоны, неспешно крестясь и шепча молитвы. Ее неизменно обступала тройка притихших сыновей. Впрочем, старшие мальчики вскоре перестали приходить на службы, оставался только младшенький Сима. Батюшка ввел его в алтарь, и Сима быстро наловчился помогать пономарю раздувать кадило, выносить на полиелеях свечи…

На него одного из прислуживающих в алтаре полдесятка мальчишек – поповичей и дьячат, во время своей последней службы возложил стихарь митрополит Петроградский и Гдовский Вениамин.

– Не зря он выбрал тебя, не зря… – гладя по голове сына, шептала мать, укутанная в черный траурный платок. У Симы еще радость и ребячья гордость толком не улеглась, когда в семье узнали, что после скоропалительного процесса большевики умучили святителя. Сима, облачаясь перед службой в блестящий, расшитый крестиками стихарь, еще не осознавал происшедшего своим детским умишком – шел-то пареньку шестой годик.

В городе закрывали храмы, взрывали их или превращали в склады, бани, клубы, но мать по-прежнему, проезжая в трамвае, крестилась на оскверненные руины, и насмешки окружающих не пугали ее.

Зато отец… Он пытался бежать и дальше в ногу со временем, даже стал похожим на Ленина. В кепке, при галстуке в крупный горошек, бородка – клином, витийствовал он, бывало, на митингах и собраниях, благо из писарей пролетарии продвинули его в бухгалтеры. Но «попутчиком» своим, не смотря на все его потуги, не посчитали – отец загремел в тюрьму, как заговорщик, и отпустили его оттуда больным и сломленным домой умирать.

Незадолго до кончины он попросил привести священника. Пожилой батюшка, принимая исповедь, не скоро вышел из его комнаты.

– Да, после такой силы покаяния, он больший христианин, чем мы с вами! – вздохнул, прощаясь, бывалый протоиерей…

У Серафима жизнь сложилась так, что сан священника он решил принять, когда ему было уже много за сорок. Не испугала и «черная» для церкви хрущевская пора. Инженер, кандидат технических наук: все вроде б в жизни есть. Не все поняли и приняли этот его шаг, многие оттолкнулись. А он знал: пришло время исполниться благословению святителя-мученика…

В ответе ли сын за поступки отца? Опять на мгновение мелькнули перед глазами Карауловы: несчастный отец Петр, Руф. Надо рукополагать в сан диакона сына, не поминая старые обиды. Бог судья непутевому отцу. «Жатвы много, делателей мало…»

6.

Руф Караулов считал себя все-таки приличным работягой, в праздничные дни выбривался чисто – бородку отпустил, когда в церковь ходить стал, оболакивался в незатасканную рубаху и штаны с отутюженными стрелками. В будни-то ладно, можно и кое-как бродить, в рабочем: мастеровой мужик – невелик кулик.

Коля Шибаленок и в будни и в праздники вышагивал в одних и тех же замызганных, давным-давно потерявшим первоначальный цвет и форму обносках с чужого плеча. Маленькие поросячьи глазки на опухшей от постоянной опохмелки роже с кустами щетины на щеках заплыли, превратились в хитрющие щелочки; под грузным коренастым телом – кривые ног: не сразу поймешь, что выпил Шибаленок накануне или нет.

Коля трудился экспедитором-грузчиком в общепите, помимо кое-какой силенки, обладал пронзительно визгливым голосом. Ошалев от его раздраженного тембра, а еще пуще – от выражений, разбегались, бывало, даже грузчики, а бабы-продавщицы боязливо-заискивающе обращались к Шибаленку по имени-отчеству.

Руф, он и до седых волос – Руфик, Руфка, а тут шаромыжника – и так уважительно!.. Обидно!

С начальством Коля был ласков и обходителен, подобострастен до неприличия, до распускания слюней, и еще одно обстоятельство присутствовало: Шибаленок мог запросто «настучать» на ближнего. За что Колю, в изрядном подпитии, не раз подкарауливали и били мужики.

Руф и Шибаленок жили на одной улице, правда, в разных концах, были ровесники, учились в одной школе. У обоих были неласковые суровые матери – Шибалиха голосиной обладала еще покруче сынка, не дай Бог, какой ротозей забредал на территорию возле общепитовской конторы, где бабка орудовала метлой, и невзначай ронял окурок. Шибалиха не только орала благим матом, но и норовила отхлестать нарушителя своим орудием труда. Часто попадало на орехи и подвыпившему сынку, мать на расправу не скупилась.

Коля и Руф, получалось все время, как-то нигде не «пересекались». Ни в мальчишеских потасовках, ни потом – за столиком в пивнухе или за одним стаканом на бревнышке под забором, ни тем более – в библиотеке, где Руф брал почитать исторические романы и книги «просто о жизни», а Коля, наверное, кроме букваря, ни одной книжки больше не осилил.

Руф был удивлен, да куда там! – потрясен, когда увидел знаменитого матерщинника стоявшим на воскресной службе в церкви. Шибаленок, скромно потупив глазки, топтался возле солеи, на самом виду, напротив «царских врат», оттеснив испуганно поглядывающих на него старушонок. Заметив Руфа, он дружелюбно подмигнул ему, как старому приятелю.

С какого уж бока сумел Шибаленок подкатиться к настоятелю отцу Павлу – Бог весть… Для батюшки, говорят, всякий брат во Христе – свой.

Коля вваливался всегда шумно, заполняя настоятельскую каморку-келью смрадной вонью перегара, мочи, табачища. Растягивая в умильно-заискивающей улыбке помятую, с фингалом под глазом, рожу, бросался к отцу Павлу, хватал его руку и принимался смачно ее лобызать. Потом облапливал за плечи худощавую фигуру священника:

– Лучший друг ты мой, отец святой!

Руф, починивающий оконную раму, тоже удостоился дружеского кивка: привет, столяр!

– Тетку надо причастить, он уж там на последнем издохе, давно лежит, не встает, – затараторил Шибаленок. – В пригороде это, в Луках! Я там тебя, отец родной, в любое время с автобуса встречу и в нужное место проведу.

– Да, тут дело такое, отлагательства не терпит, – согласился отец Павел. – Давайте, договоримся – где и когда?..

В сопровождающие батюшка взял Руфа, все-таки местный житель. С городом приезжий отец Павел был еще плохо знаком, а тут пригород, поселок. Руф там тоже никогда не бывал, но промолчал о том.

В тряском, дребезжащем всеми внутренностями, автобусе – «сарае», видимо, только что выпущенном в рейс, пока добирались до места, отец Павел продрог в своем тонком осеннем пальтишке. На конечной остановке путники поспешно выскочили из промороженного салона – на улице показалось много теплее. Возле покосившегося, с исцарапанными всякими похабными надписями стенами, павильончика их никто не ждал.

– Может, задерживается где Коля? Сейчас прибежит? – с надеждой вопросил отец Павел, озираясь по сторонам.

– Чего его ждать-то? Пойдем сами! – спустя какое-то время предложил Руф, глядя на съеженного вконец на пронизывающем до костей мартовском ветру батюшку. Аж стекла очков на носу у бедного изморозью покрылись.

И тут выяснилось, что ни названия улицы, ни номера дома, где ожидала болящая старушка, ни тот и ни другой не знают.

Руф махнул безнадежно рукой на длинную череду одинаковых, как близнецы, бараков-времянок пристанционного поселка:

– Поехали, отец Павел, обратно! Где тут искать?!

– И все-таки давай попробуем… – стуча зубами, не согласился священник.

В ответ на расспросы, где обретается недвижная богомольная бабулька, встречные прохожие, поглядывая с удивлением на двух бородачей, недоуменно пожимали плечами.

Поплутав вдоволь по всяким проулкам, путники окончательно приуныли, и тут Руф хлопнул себя по лбу – вот уж верно: «хорошая мысля приходит опосля»!

Первая же небритая, красноносая, слегка пошатывающаяся личность изрекла:

– Шибаленок? Да он, вон, в пивнухе возле остановки гужбанит!

И точно. Едва заглянул Руф в питейное заведение – и за ближним к выходу столиком обнаружился притулившийся там Шибаленок. Он лениво, вроде б как нехотя, дотягивал из кружки пиво, дремал-не дремал, раскачиваясь на кривых ногах и с блаженством жмуря щелки глаз. Но стоило его соседу, тщедушному мужичку, от переизбытка пития заикать и устремиться на выход, как Коля, не думая долго, подвинул к себе его недопитую кружку и стремительно выпил из нее пиво.

Руфу так и захотелось подойти и треснуть хорошенько по этой мятой довольной харе! Шибаленок опередил: сначала по его лицу промелькнуло удивление, потом в более активно заработавшем мозгу возникло воспоминание – и вот Коля, скорчив виновато покаянную мину, заторопился навстречу Руфу:

– Ой, с батюшкой меня простите! Давно вас жду! Забежал вот на минутку погреться…

Увидев на улице продрогшего отца Павла Шибаленок и умильную слезу бы наверно пустил, кабы священник сурово не поторопил его:

– Веди!

– Это рядом! Вон там!

Коля вбежал на крылечко неказистого домика, не особо церемонясь, забарабанил кулаком в дверь. Вскоре дверное полотно заходило ходуном уже под его пинками, но по-прежнему никто не спешил открывать.

– Уф! – Шибаленок грязной ладонью вытер испарину со лба, оставляя на нем черные полоски. – Васька, гад, сын ейный, не иначе, на работу убежал. Нас, мудило, не дождался! А она, хозяйка-то, больше года с кровати не встает, – он подошел к окну с приоткрытой форточкой, постучал в стекло. – Бабуля, слышишь? Мы с батюшкой тут, не виноваты только, что к тебе не попасть…

И потупил свои плутоватые глазки под сердитым и уничтожающим взглядом отца Павла из-под стеклышек очков.

В дверном замке вдруг заскрежетал ключ. Дверь распахнулась; на пороге стояла, цепляясь за дверные косяки, иссохшая – одна тень! – старуха в исподнем. На застывшем, неподвижном, будто маска, испитом жестокой болезнью, землистого цвета лице ее жили одни только глаза, и было во взгляде их что-то уже далекое от мирской суеты, ведомое человеку лишь на последнем пределе. И еще вера была в них.

Мгновение – и бабулька упала на руки подоспевшему отцу Павлу; Руф с Шибаленком застыли, распялив рты. Старушку унесли в дом; отец Павел едва успел накинуть ей на голову край епитрахили, принимая от нее «глухую» исповедь, и причастить ее Святых Христовых Тайн, как старушка, просветлев ликом, отошла в мир иной.

– Видели? – спросил священник у своих растерянных и потрясенных спутников. – Вот как верить надо!..

7.

Ленка привычно, гибкой кошкой, запрыгнула за руль и со знакомыми требовательными нотками в голосе, как в далеком детстве, заторопила Руфа:

– Садись! Ну!

Тот с робостью потоптался возле ее, серебристого цвета, иномарки, наконец, осторожно забрался в кабину и что есть силы захлопнул дверку.

– Не в трактор же залез! – недовольно сморщила носик Ленка. – Закрывай аккуратно, как холодильник!

– А у меня дома только погреб! – простодушно вылупился на Ленку Руф.

Она захохотала, стряхнула с темечка на нос очки с задымленными стеклами и поддала газу по ровной ленте асфальта. За городом по буеракам проселочной дороги иномарка поползла и запереваливалась, как большая черепаха. Ленка берегла автомобиль, дальше бы и не поехала, кабы не хотелось туда, куда собрались с Руфом сразу, не сговариваясь – на Лисьи горки.

Низенькие, поросшие редким сосняком, горушки далеко за городской окраиной Руф с Ленкой, другие ребятишки в летнюю пору навещали часто, мчались сюда на велосипедах за земляникой, плескались в тихой мелководной речушке рядом. Во взрослой жизни Руф избегал бывать здесь: не хотелось ему тревожить давнее, глубоко спрятанное в душе.

Сейчас он, выбравшись из автомобиля, с каким-то даже изумлением оглядывал горушки или, вернее, то, что от них осталось. Там и сям безжалостно коверкали их безобразные ямы карьеров, валялись вывернутые с корнями засохшие сосенки.

– Колодчик-то цел, не знаешь? – легонько подтолкнула Руфа Ленка. Она, показалось ему, к бедламу вокруг отнеслась спокойно.

– Наверно… – промямлил все еще не пришедший толком в себя Руф и указал рукой на промятую в высокой траве в сторону от большака колею. Она, петляя, тянулась к кирпичному остову часовни на вершине холма.

– Я дорогу проверю! – Руф немного взбодрился и неуклюже, спотыкаясь, побежал по колее впереди автомобиля. Все такой же – на сухом коротконогом теле на длинной, по-мальчишески тонкой, шее качается туда-сюда большой «шарабан» головы.

Ленка, наспех промокнув повлажневшие глаза, тихо тронула машину следом…

Колодчик уцелел, кто-то даже подновил его сруб. Возле ворота, обмотанного цепью, поблескивало ведро. Холоденка, поднятая из гулкой глубины, обжигала до ломоты в зубах. Ленка засмеялась, зачерпнула из ведра полные пригоршни и плеснула на испуганно отпрянувшего Руфа. Потом гибким кошачьим движением дотянулась до него и чмокнула в бородатую щеку, совсем уж ошеломив бедного.

Выпала вечерняя роса, более-менее сухого пригорка, где бы можно было примоститься посидеть, не нашлось, и Ленка с Руфом забрались обратно в автомобиль. Ленка приглушила музыку, попеняла усмешливо Руфу:

– Все молчишь да молчишь! Да меня боишься… Рассказал бы, как живешь!

– Плотничаю вот при храме…

– Из тебя, как и раньше, слово хоть клещами тащи! – вздохнула Ленка. – Давай уж тогда я о себе… Ты помнишь, я все дизайнером мечтала стать? Высокой моды. Ну и стала… инженером-проектировщиком на фабрике обуви. Фасоны разные разрабатывать. Замуж вышла, помнишь, писала тебе? Считала, по любви. У меня будущий муж военное училище заканчивал, в доме жили – квартиры на одной площадке, отцы-сослуживцы, «военная кость». Другу моему диплом и распределение получать, а у нас уже дите наметилось. Возлюбленный мой было в сторонку вильнул, вроде б как ни при чем он, но батька у меня – хват еще тот, недаром хохол! Прямиком к начальнику училища! И пришлось свадебку справлять…

Ленка помолчала, вздохнула.

– Потом – гарнизоны, загранка. Из Германии в перестройку нас выкинули. Мой-то муженек, хоть и в майорских погонах, да с одной фуражкой в нашем городе оказался. Никому не нужен, ничего не умеет, только солдат гонять. Приткнулся куда-то охранником, и то уволили за что-то, полгода на работу без зарплаты ходил из принципа вроде как, судился. Да и спился совсем. Слабак… А я на обувную фабрику инженером по старой специальности устроилась. Надо ж сына поднимать, на кого надежда? Освоилась, а там подвернулась возможность выкупить производство за копейки. Теперь вот, кроме фабрики, еще и мастерская не одна у меня по городу. Все мое, пошло дело… А муженек так и под забором в одночасье помер. Не любила я его. Так, красивенький в молодости был. После него заводились мужички разные, и голытьба-красавчики и ровня мне, да тоже ни один к сердцу не припал. Всех, как только надоедали, бросала… А поехали со мной! – вдруг, прижавшись к Руфу, горячо зашептала Ленка. – Будем вместе! Ты понимаешь, как везет тебе, дурачку? Из грязи прямо в князи!

Но Руф опять затравленной испуганной псиной сжался в кресле, знал бы, как открыть дверцу, наверняка бы выскочил из машины.

Ленка отодвинулась от Руфа, горько усмехнулась уголком рта: эх ты, растяпа!

– Ладно, подумай, реши! Самой мне на шею мужчинке вешаться не солидно. Прости…

8.

Шибаленку порою, видимо, надоедало трястись от холода под грудой тряпья в своей нетопленной комнатушке в коммуналке или ночевать после «возлияний» по городским кочегаркам. Он выдумывал причину для заболевания и заползал в палату местной больнички понежиться на чистых простынях и пожрать, пусть и скудновато, зато размеренно. Благо старые доктора еще полуголодной советской поры хорошо помнили Шибаленка, как экспедитора продуктового склада, и благодарность их за прежние Колины благодеяния не улетучилась с приходом капитализма.

В конце зимы Шибаленок не стал дожидаться теплых дней, с загноившемся пальцем залег в больницу. Тут его и повстречал отец Павел, пришедший соборовать одного старичка. Дедуля где-то упал и сломал бедренную кость, лежал на койке с ногой – на вытяжку, впрямь как летчик-испытатель после катастрофы.

Коля, радостный, вышмыгнул из соседней палаты, с бодрым кликом полез лобызаться к батюшке, засуетился возле него, норовя ему подсобить: зажег свечку и тут же, шумно вздохнув, загасил ее.

Закончив таинство соборования, отец Павел, морщась от ядреного духа, исходящего от старичка, спросил Шибаленка:

– Ты истинно верующий?

– Да! – Шибаленок, состроив торжественно-скорбную мину, торопливо обмахнулся заскорузлой щепотью.

– А слыхал, что вера без дел мертва есть? – с лукавинкой посмотрел на него отец Павел.

Коля в ответ промычал что-то невразумительное, развел руками.

– Вот тогда за дедушкой поухаживай! Видишь, старичок не прибран, ни родных, ни близких! Ну как? Благословить тебя на доброе дело?

Шибаленку ничего не оставалось, кроме как согласно кивнуть…

Обихаживать деда он взялся с круто подсоленным матерком, не особо кого из соседей или врачей стесняясь. Созывая всех чертей на голову бедолаги, вытаскивал из-под него судна и «утки». Притащив из столовки поднос со скудным обедом, пичкал им старичка, совал тому в беззубый рот ложку с кашей, а то и мимо ее просыпал.

Все как бы ни было, но дед споро пошел на поправку, а Шибаленок потом обосновался у выписавшегося из больницы старика на топчане возле жаркого бока печки. Дедуля пенсию получал и делился по-отечески с Колей харчами, выдавая иногда ему и на винишко.

Жаль только, что «лафа» скоро кончилась: у старичка родственнички объявились, и Шибаленка без церемоний выставили за двери.

Тут он и вовсе стал возле отца Павла виться…

Дела от Шибаленка мало, он больше горазд был трескать еду в три горла в трапезной и молоть языком. Отец Павел поначалу избегал его, даже прятался, да разве скроешься от Коли! Притулится он на приступок возле двери настоятельской каморки-кабинета и будет, ожидаючи, часами сидеть-рассиживаться тут, задирая пробегавших мимо по всяким надобностям служек. Потом все-таки батюшка смирился, особенно после того, как Шибаленок опять оказался бесприютным, приноровился, занимаясь своими делами, слушать его болтовню и пропускать ее мимо ушей, наподобие трепа диктора из радиоприемника на стене. И ночевать оставлял Колю в своем кабинете на старом диванчике.

Что поделаешь, раз послал Господь такое чадо духовное, надо же его окормлять и наставлять!..

В начале лета на острове посреди Святого озера в окрестностях города собрались восстанавливать монастырь. До настоящих насельников-монахов было еще далеко; несколько трудников – бригада заезжих реставраторов по благословению архиерея пыталась обустроиться среди хаоса из груд битого кирпича, завалов гнилых балок и бревен, всякого мелкого хлама, оставленного рыбацкими артелями.

Островок напоминал гигантский валун, зашвырнутый Всевышним при сотворении мира точно в середину озера. Вздымалась одиноко колокольня без креста с одиноким же большим колоколом с подвязанным «языком». На озере день тих, да час лих: налетит буря, вздыбит волну на мелководной, доселе вроде бы и безобидной, «луже», и держись тогда и Богу молись, зазевавшийся рыболов, коли не успел до беды добраться до берега!

И вот из сумрака, сквозь заполошный вой ветра и водяной рев, до слуха отчаявшихся людей доносится звон колокола. Рядом – остров! Спасены!

В седые времена здешний удельный князь тоже спасся от бури на острове, едва не пойдя ко дну в утлой ладье. Монастырь в честь того основал, и несколько веков тихая обитель обреталась тут, пока в «безбожную пятилетку», угодливо обезьянничая с негодяев, взорвавших в Москве храм Христа Спасителя, здесь тоже местные «активисты» не раскололи взрывом собор. От громадных кирпичных глыб попытались было отколупывать по кирпичику, найдя вроде б и применение – для постройки скотных дворов в колхозе на «материке», да куда там – ломы беспомощно отскакивали от старой кладки.

Звонницу тогда не тронули и один колокол на верхотуре оставили: пусть послужит вроде маяка в бурю – Бог-то запрещен, да кто знает…

Теперь, бродя по монастырским руинам, кто-то из молодых реставраторов предложил:

– Вот глыбы-то эти соборные поднять да и смонтировать бы на специальный клей!

– Придет время… – откликнулся ему руководитель группы пожилой мужчина, московский профессор родом из села на берегу озера. – Нам бы сейчас тут зацепиться, осмотреться, обустроиться. Трудников бы! Сколько работы черновой, сколько разгребать всего!

– Вам – первый! – отец Павел легонько подтолкнул к нему Шибаленка, таскавшегося по острову за батюшкой по пятам со значительно скорченной миной на роже.

– Я? – Коля смешался, глазки его беспокойно забегали, и, когда отец Павел и Руф стали садиться в лодку, чтобы плыть обратно на «материк», и он сунулся было следом.

– Благословляю! Оставайся, трудись! – священник размашисто перекрестил Колю из отчаливающей лодки. – Здесь ты нужнее!..

9.

Если бы не епархиальный водитель, знавший город, как свои пять, вряд ли бы владыка Серафим разыскал квартиру бывшего уполномоченного по делам религии старого знакомца Акима Воронова. По слухам, былой «гроза» епархии обретался в угрюмом одиночестве, заброшенный родственниками, парализованный, своей истовой борьбой с «мракобесием» не выслуживший даже персональной пенсии.

Что подвинуло владыку встретиться с давним врагом, он, с трудом поднимаясь по истертым избитым ступеням лестницы на пятый этаж, так просто бы и сразу не ответил.

В указанную квартиру служка-иподиакон долго без толку звонил, пока не приоткрылась соседняя дверь и не высунулась старушонка. Подслеповато вглядываясь, владыку она узнала и склонилась под благословение.

– Вы к этому ироду? – спросила. – Плох, кончается… От родни все пенсию под подушку прятал. Как задремлет, те деньги стащат. И в квартиру худую к нам из хором его выпихали…

Старушка шелестела и шелестела языком, едва можно было разобрать слова. Щелкнула в замке ключом, отворила дверь.

– Я-то тут обихаживаю его, обдрищется когда. Живой человек все-таки…

Из нутра квартиры шибануло затхлым запахом старости, властвовало там запустение: толстый слой пыли лежал на всем, косо висела линялая штора на окне, лишь вокруг кровати, громоздящейся посреди комнаты, натоптана светлая дорожка следов.

В обтянутом желтой кожей живом скелете на грязной постели трудно было узнать прежнего румяного крепыша Акима Воронова. Он тоже узнал ли владыку Серафима: большие черные угли глаз на усохшем до костей лице оставались неподвижны, безучастны. И все-таки что-то едва уловимое мелькнуло в них, а лицо перекосило судорогой то ли боли, то ли отчаяния.

– Не крещеный, видать, был, что такие лютости церкви вытворял. Язык-то бы не отнялся, так бы покаялся, может, отпущения грехов попросил. Страшно, поди, пред Господом-то предстать… – не умолкала старушка-богоделка. – Надо бы его вам окрестить. Или крещен он родителями-то в детстве, да только прочно запамятовал о том?..

– Да, не ведали, что творили! – владыка размашисто перекрестил лежащего. – Прости им, Господи!..

На улице, на чистом воздухе, стало легко, свежо. Владыка вздохнул: завтра последняя его на епархиальной кафедре божественная литургия, последний совершаемый им чин хиротонии. И последним, посвященным им в сан священнослужителя, будет Руф Караулов, сын того самого иерея Петра, благодаря которому немало горького когда-то пришлось хлебнуть…

Но ведь покаялся отец Петр, дождавшись тогда Серафима в глухой темной аллее за храмом. И куда пропал потом, никто до сих пор не ведает. То ли сгинул где на чужой стороне, то ли в иноки подался грехи замаливать.

Пусть теперь сын его Богу и людям послужит…

10.

Шибаленку копаться в горах хлама на острове скоро наскучило. Жалился он на жуткие боли то в спине, то в голове, а то и еще где, норовил с видом страдальца поваляться и погреться подольше на солнышке, но пуще – нес без умолку всякую околесицу, пересыпая ее просоленными словечками и заставляя брезгливо морщиться профессора и криво ухмыляться молодых.

Потому оказался вскоре Коля в подручных у кашевара, одинокого бобыля из прибрежного села. Тот тоже на старости лет вернулся в родные края, с разницей только, что профессор почти всю жизнь прожил в Москве, а кашевар «кантовался у хозяина» на суровом Севере. Шибаленок с боязливым почтением косился на вытатуированные синие перстни на его пальцах, заглянув в ощерившийся фиксами его рот, беспрекословно мчался рубить дрова или послушно заседал чистить картошку. Впрочем, кашевар больше что-то делать Колю и не заставлял. Сварганив обед, он уходил с удочками на дальний утес, Шибаленка от себя не отгонял и, сосредоточенно глядя на поплавки, хмыкал в ответ на все того побасенки.

И Коля рад-радешенек: это тебе не в кирпичных завалах неведомо зачем день-деньской ковыряться. Тут слушает тебя старый блатарь вроде б и с интересом и еще довольно подхохатывает. Вот только со взглядом его – исподлобья, черные зрачки глаз, точно сверла, до донышка душу достают – лучше не встречаться…

Однажды болтал, как обычно, Коля, да и похвалился: дескать, батюшке-то Павлу он – друг самолучший, что бы с ним ни приключись, тут же примчится отец Павел на выручку.

– К тебе, фраеру?! – усомнился кашевар. – Да нужен ты ему сто лет. Они, попы, до бабла жадны, а у тебя, как у латыша – хрен да душа.

«Сам ты хренов… атеист! – подумал Шибаленок, но вслух ничего сказал.

Что там Коля задумал, что с ним случилось, но на другой день кашевар пришел к палатке реставраторов встревоженный:

– Слышь, начальник! – обратился он к профессору. – Там у меня этот придурок, напарник мой, в натуре загибается!

Шибаленок и вправду лежал в лачуге на куче тряпья и страдальчески кривя рожу, прижимал сложенные крестом руки к груди.

– Хватанул наверно втихаря какой-нибудь сивухи у старух… Утром мы с ним плавали в село за продуктами. Может, проспится? – предположил кашевар.

– Да тут что-то серьезное… – склонился над жалобно постанывающем Колей профессор и попытался разобрать его шепот. – Что, что?! Отца Павла зовет! Тут фельдшера, пожалуй, надо!

– Нет! – еле слышно прошептал Шибаленок. – Отца Павла… Хочу исповедаться и причаститься.

– Так не поедет, поди, поп-то! Что с этого чушка возьмешь! И не посуху еще добираться. Вон, какой ветерок по озеру тянет, – засомневался кашевар.

– Что ж! Позвоним! – решил профессор, доставая мобильник…

Подплывающую почти в сумерках к острову лодку заслышали по стуку мотора. Уже можно было различить на ее носу нахохлившегося в рыбацком плаще отца Павла и Руфа на корме. На мелководье малоопытный кормщик неосторожно подставил разгулявшейся волне борт, и посудина перевернулась.

Руф вынырнул, отплевываясь, махнул было на «саженках» к острову, но опомнился, закружился на месте, а потом и вовсе легко достал ногами дно – воды только по горло. Увидел неподалеку от себя черное осклизлое днище лодки и… все. На острове перестали орать и бестолково бегать по берегу, кто-то уже плыл навстречу.

Руф громко позвал отца Павла, хлебанул воды. Его, подхватив с двух сторон, ребята-реставраторы повлекли к берегу. Позади еще плескались, ныряли.

На берегу, трясясь от холода и недавнего страха, Руф увидел, наконец, что и отца Павла островитяне вынесли из воды, стали делать ему искусственное дыхание.

– Поздно! – кашевар, приложив ухо к груди священника, горестно поморщился. – Сердчишко, видать, у бати было ни к черту.

Своим тяжелым, волчьим взглядом он нашел Шибаленка, до того голосившего громче всех и по виду – совершенно здоровым бегающего по берегу. Тот съежился, захныкал жалобно и, ослабнув в коленках, повалился на землю.

– Батюшка! Отец Павел, друг родной, как я без тебя буду-у?! – Колю прорвало, тело его сотрясали рыдания. – Кому нужен, куда пойду? – ревел Шибаленок в голос. – Прости меня глупого!..

11.

Руф эти дни бродил в полном смятении. Несколько раз он останавливался у крылечка Ленкиного дома, но зайти так и не решился.

И однажды увидел выходящих из калитки каких-то незнакомых людей, следом – Ленку.

– Все, продала дядюшкин дом! Прощай теперь, город детства! – высокопарно произнесла Ленка, когда, распрощавшись с покупателями, подошла к Руфу. Но не обняла, не расцеловала его, без всякого стеснения, как при первой встрече, только взглянула на него пристально, оценивающе, и сразу отстраняясь:

– Куда ты запропал? Меня избегаешь? Зря! Уезжаю вот сегодня… – она кивнула на свои иномарку. – Хотела уж к вам домой забежать, записку тебе оставить. – Она помолчала. – Извини, взять тебя с собой не могу! У сына проблемы… Завел безродную девчонку, ребенок будет. Я давно сына отговаривала: распутайся, брось, тебе не пара эта подзаборная дурочка. И на аборт бы ее сама за руку стащила и денег бы отстегнула. А он уперся, ни в какую. Избаловала я его, от армии «отмазала», ни в чем нужды не знал. Позвонил, что уже поздно его подружке аборт делать, в квартиру мою ее привел.

Ленка встряхнула реденькими крашеными кудряшками. Смотреть в глаза Руфу она избегала, и в бородатую щеку ему ткнулась холодными губами торопливо, ровно принуждая себя. И вовсе буднично добавила:

– Пора! Время – деньги! Извиняй, если что не так!

Она села в иномарку, захлопнула перед носом Руфа дверцу и напрочь отгородилась – разные мы с тобою люди.

– А я и сам бы с тобой никуда не поехал, – промолвил, наконец, Руф. – И я ведь – не игрушка.

Ленка посмотрела на него с удивлением, даже растерянно, но тотчас овладела собой и скривила презрительную гримаску на своем, наспех и чересчур нарумяненном и от того еще больше постаревшем, лице.

На перекрестке она притормозила и, высунув голову из окна, крикнула Руфу:

– Я тебе напишу!

Руф, проводив взглядом иномарку, уже отвернулся и смотрел в другую сторону – туда, где над крышами кирпичных и панельных «коробок» домов родного города тепло золотился в лучах солнца крест над храмом.

Пусть уж лучше останется та конопатая, рыженькая девчонка в безвозвратном далеком далеке.