Преподобный Сергий Радонежский

Автор: архиепископ Никон (Рождественский) Все новинки

Братка

Братка

Самая главная весть на сегодня: русская жизнь, горестная, но наполненная чудесами – есть.

Нина Орлова (Маркграф) пишет её неторопливо и мастерски. И если что-нибудь к данному определению добавлять, разве что вздох во всю ширину груди. Кого жалеть больше, почивших или оставшихся помнить их здесь, на Земле, никто из нас, пока оставшихся, так и не понял.

И есть превеликая отрада в том, что так же, как русская жизнь, есть, несомненно есть и Тот, кто давно во всём разобрался, потому что некогда создал и русскую жизнь, и нас, населив её до самых краёв именно теми, кто её достоин

Сергей Арутюнов


Андрею нравилось в армии. И служить ему было нетрудно. Подъем в шесть часов? А в колхозе-то он во сколько поднимался? На сенокос в четыре утра выезжали, чтобы до росы успеть.

Рожденный в сибирской деревне перед самой войной, он впервые до отвала наелся хлеба, когда ему было лет восемь. А тут в обед и суп тебе, и второе, и компот, большой стакан сладковатого отвара со вкусом сухофруктов, а на дне – разбухшие полумесяцы яблок, ниточки и охлопья урюка, и даже изюм.

Воинская часть, в которую Андрей попал, была маленькой. Дорога долго поднималась по крутому холму, верх которого был начисто срыт. На плоском забетонированном темени его и располагалась часть. Андрей прибыл на место службы в начале мае. Первое, что он увидел, глянув с холма вдаль, была бескрайняя гладь Волги, большая, ярко-синяя, вся в блестках. Широкой полосой вдоль нее располагалась окраина районного городка. Буйная пена цветущих деревьев накрывала дома, в просветах виднелись жестяные крыши. Андрей изумлялся их густому бордовому цвету.

Взвод стройбатников, если не было учений, работал на стройке – копали котлованы, таскали кирпичи, бревна, стальные балки. Не тяжелей мешков с пшеницей, какие носил он в колхозе после обмолота зерна в амбар, или мешков с выкопанной картошкой – сколько он их перетаскал на горбу в погреб! В мешок входило около пяти ведер. Твердые картофелины, битком набитые в мешковину, упирались, больно врезались в спину, будто хотели продавить ее насквозь. Андрейка шел, пошатываясь от тяжести, чувствуя, как начинает жечь шею, сводить плечи, тянуть кишки. Снимет мешок, а высыпать в погреб не сразу получается: руки горят и дрожат.

Андрею нравилось в армии. В казарме у него стояла кровать, а дома он спал на печке или на полу. Армейскую кровать требовалось заправлять темно-синим одеялом с тремя полосками и строго по линеечке. Он так подгибал и выравнивал по струночке края одеяла, что о них порезаться было можно. А около кровати – его личная тумбочка. С наслаждением, тщательно наводил он в ней порядок. И сослуживцы — ребята хорошие. Вначале старики, конечно, подшутили над салагой. Присягу придумали.

Сержант Аннушкин усадил Андрея на стул задом наперед и приказал проскакать круг. Повторяй, говорит, за мной клятву:

Я — салага, серый гусь,

Я торжественно клянусь

Дедов крепко уважать,

С почестями провожать.

И во славу их трудиться,

Это скоро пригодится,

В чем торжественно клянусь

Я, салага, серый гусь.

Андрей уселся, как на гнедую лошадь, на высокий коричневый, покрытый олифой стул с гнутыми стройными ножками (его взяли для этого случая из дежурки) и поскакал вперед, потряхивая головой и кося глазами. Торс в наклоне, крупные колени подогнутых ног торчат по обеим сторонам стула. Он скорее был похож на лошадь, которая присела, подняв круп и широко расставив ноги, чем на седока. Заглушая грохот движущегося стула, Андрей громко гундосил:

Я — салага, серый гусь,

Я торжественно клянусь…

При словах «дедов крепко уважать» Андрей вдруг представил себе трех самых старых дедков из своей деревни. Младшему, Мамону Иванычу, местному знахарю и лекарю, который унимал зубную боль и правил грыжу, было восемьдесят восемь лет. Кержаку Кондрату Ивановичу, здоровому, с круглым красным лицом и длинной бородой, уложенной волнистыми косицами, исполнилось девяносто. Андрей помнил себя лет с четырех. И с этого же времени помнил Кондрата Ивановича, летом целый день сидевшего на завалинке с лестовкой.[1] Третьему деду, Николе, еще выходившему за ворота в старой казачьей фуражке, было и того больше. На праздник дед Никола не отказывался от рюмочки, а выпив, долго-долго пел казацкие песни, и слезы текли у него по лицу.

Андрей, упираясь в пол носками и держась за спинку стула, шел по кругу. Армейские деды, сгрудившись позади, беззлобно хохотали, и он смеялся. Нет, сержант не причинил ему боли, заставив нелепо и по-дурацки выглядеть перед другими бойцами. Он так же не чувствовал ничего унизительного в придирках или приказах какого-нибудь вальяжно разлегшегося на кровати дембеля: вымыть шваброй взлетку, почистить картошку, подшить подворотничок. Перед самым дембелем деды начинают чудачить. Один, например, Влад по фамилии Хвостенко из Ростова-на-Дону, захотел, чтобы салага вышил ему на подворотничке цифру 61. Черными нитками. Столько ему до приказа об увольнении из армии осталось. Андрей взял нитку потолще и вышил на «подшиве» заветные цифры. На следующий день Андрея отправили дежурить на кухню. Хвостенко менять подшиву поленился, так и остался с вышивкой «61». Командир роты увидел и говорит: «Пойдем тебе навстречу, рядовой Хвостенко. Будет у тебя всегда шестьдесят один день до дембеля». Пошутил, а Хвостенко от этой шутки чуть руки на себя не наложил.

Вообще, все на службе у Андрея было хорошо. Но только скучал он по старшему брату Митрию, которого с детства называл «братка». Сильно скучал. Иногда до такой степени, что хоть перемахивай через забор части и беги. Ему много-то и не надо, хоть бы пять минут посидеть с браткой рядом, лицо увидеть, поговорить маленько. «А что, если не дождется он меня и умрет?» Андрей пугался этих, хоть и про себя сказанных, слов.

Братка уже несколько лет болел легкими. Он сильно похудел и ослаб и в последний год почти не выходил из избы. Сидел на топчане, прислонясь к печи. Андрей замечал, как изменилось лицо Мити – исхудало, заострилось. На бледной, тронутой желтизной коже пятнами вдруг проступала краснота. И все его тело, раньше такое торопливое, стремительное, стало впалым, почти исчезнувшим, словно вычерпала его болезнь до дна. Только глаза блестели тем же острым, ласково-насмешливым огоньком, как раньше. Только глаза и остались. Братка приступообразно кашлял, отчаянно стараясь высвободить залепленные мокротой бронхи и, когда это удавалось, вытирал пот со лба, откидывался на подушку и закрывал глаза. Отдыхал.

Зимним днем, стоя в карауле, Андрей с трудом вдыхал непривычный для него, сырой, смешанный с изморозью воздух, которым невозможно было легко и вольно дышать. То и дело покашливая, думал про братку. Мать в каждом письме пишет одно и то же. «Митя тает… боюсь, что…» И Тонечка, их соседка-школьница, в последнем письме прямо написала, что плох совсем братка. Когда Митя заболел и был вынужден отлеживаться дома, шестилетняя Тося, смышленая и очень потешная девчушка, каждый день прибегала навестить его. Она развлекала братку. Митя звал ее Тосячок. Он научил ее играть на гармошке частушку. Сидя на топчане рядом с браткой, Тосячок держала гармошку на коленях, уверенно нажимала на кнопки пальчиками, играла и что есть сил выпевала частушку, которая ей сильно нравилась:

Я сидела на рябине,

Меня кошки теребили.

Маленьки котяточки

Царапали за пяточки!

Митя рассказывал ей всякие истории-небылицы, от которых крапинки Тоськиных глаз начинали сверкать и словно бы сыпаться, как искры на круглом точиле, а рот надолго оставался открытым. Она верила каждому слову и, забывая, что это Митя рассказал ей небылицу, тут же начинала ему пересказывать эту фантастическую историю как свою. В тот год у Тоси выпали молочные зубы. Рот ее обмяк и провалился, делая круглую щекастую мордочку уморительной – младенческой и старушечьей одновременно. Митя строго спрашивал Тонечку:

– Опять ты, Тосячок, к Зубаревым хлеб таскала?

Тонька отрицала.

– Таскала. Зубы-то где?

– Не таскала, – отпиралась девочка.

– Таскала, таскала.

– Нет! – кричала Тонька, не выносившая лживого навета. Гневные слезы капали из ее глаз, и она убегала от братки домой. Но минут через двадцать возвращалась.

Теперь Тонечка училась в старших классах и писала Андрею в армию нежные девичьи письма.

«Господи Боже, если ты есть, сделай, чтобы я увидел еще хоть раз своего брата. Ничего больше не прошу у тебя и просить не буду!» – молил Андрей, думая, что у Бога, так же, как и у людей, часто просить нехорошо. Он обратился к Богу в виде исключения. Андрей был комсомольцем и значок носил, но, когда тоска и страх раздирает душу, куда тут деваться – не комсомол же просить, чтобы не умер брат. В этом деле комсомол не помощник.

Братка, сколько помнил Андрей, всегда был рядом. Отец ушел на войну осенью сорок первого и через полгода погиб. А мать, измученная работой и ранним вдовством, стала крикливой, слезливой и скорой на расправу – лупила за каждую мелочь. Митя был старше его на двенадцать лет, считал себя взрослым и сильно жалел маленького Андрейку. Он прозвал его Мизинчик. Отпрашиваясь у матери сходить с ребятами на Дальнее озеро в двух километрах от села, братка брал с собой Андрейку и большую часть дороги нес на горбушке. Они шли позади всей мальчишеской компании, и Андрейка виновато спрашивал:

– Братка, тебе, поди, тяжело?

– Тяжело, семь кило. Своя ноша не тянет! – смеялся Митя и бежал догонять ребят. Андрейка подпрыгивал, визжал, благодарно утыкаясь головой в братку.

Начиная с сорок третьего года Митя работал в колхозе. Зимой и за дровами, и за соломой посылал его председатель, и скотный двор чистить, и навоз, впрягшись в сани, вывозить. Даже и на третьем году войны в колхозе еще оставалась небольшая свиноферма, располагавшаяся за деревней неподалеку от большака. Летом председатель Андрей Каспарыч дал Мите старого коня по кличке Гром и телегу к нему, чтобы возить на ферму бочки с водой для пойла. А совсем в другой стороне, за рекой, паслись коровы, сильно изголодавшиеся за зиму. Все лето держали их на пастбище, на ночь загоняя в огороженные жердями денники. Митя возил на телеге утром и вечером через брод за реку доярок, подвозил воду и лизунец.[2] Андрейка каждое утро начинал плакать и не отлипал от Мити, пока тот не соглашался взять его с собой на телегу. Андрейка ехал с ним до края села, а потом братка снимал его с брички и говорил заботливо, по-отцовски:

– Ну, Мизинчик, беги теперя. Вечером привезу тебе гостинца.

Вечером после захода солнца четырехлетний Андрейка, босой, в одних трусах, мчался на край деревни, садился посреди дороги в песок, который забивался в цыпки на ногах. Комары укрывали плотным черным слоем его голяшки, но он сидел и ждал, когда же появится Гром, тяжело ступающий, умученный, нетерпеливо погоняемый Митей. Завидев братку, Андрейка вскакивал и несся к нему. Тот степенно останавливался и, наклонившись, подхватывал с дороги мальчонку. Андрейка усаживался к брату на колени.

– Пошел! – приказывал Митя коняге, слабенько хлестнув его вожжой, доставал из кармана кусочек хлеба.

– На вот тебе лисичкиного хлеба.

Андрейка брал пропахший бором и полем хлеб, нисколько не сомневаясь, что он от лисички, и моментально проглатывал его.

– Будешь править? – спрашивал Митя.

Андрейка брал вожжи, правил, время от времени грозно покрикивая на Грома:

– Но! Но, Глом!

Мать всегда давала утром братке «собоечку»: узелок, в который клала вареную картофелину и бутылку молока. А хлеб только изредка.

«А он и этот редкий кусок оставлял мне», – думал Андрей, стоя на посту.

Тосковал Андрей, сильно тосковал по братке.

На втором году службы ему, как дисциплинированному бойцу, положен был отпуск. Он и рапорт уже написал. Но когда прямо с поста, где он дежурил, ему было приказано явиться к дежурному по части, Андрей сильно встревожился.

Войдя в дежурку, он увидел старшего лейтенанта Чекмарева. Как только Андрей, вытянувшись и отдав честь, доложил о своем прибытии, Чекмарев торопливо, не по-уставному сказал:

– Устьянцев, ты идешь в отпуск!

И, сочувственно посмотрев на Андрея, мягко добавил:

– Телеграмма тебе.

Чекмарев держал в руке зеленоватый, сложенный вдвое бланк. Андрей взял телеграмму и не прочел, а вдохнул с бланка жесткие, схватывающие горло слова: «Умер братка. Выезжай».

– Зайди в штаб. Твой отпускной билет готов. Деньги получишь. Время не тяни.

Чекмарев говорил медленно и четко, что подходило к его обстоятельной фигуре и лицу, на котором все было крупным, но аккуратным и внушительным.

– До Петрова Вала на автобусе доедешь. Билет на поезд получишь. Неважно, есть у них места или нет, а тебе дадут. По телеграмме. До Новосибирска на поезде ехать трое суток.

– Слушаюсь, товарищ старший лейтенант, – наконец выговорил Андрей.

– Да еще пока до своей деревни доберешься. Сколько там езды?

– День, считай, уйдет, товарищ старший лейтенант!

– Тьма тараканная!

Чекмарев вздохнул.

– Попрощаться не успеешь. Закопают уже.

– Попрощаюсь, – сказал Андрей. – Откопаем. Я на братку обязательно посмотреть должен.

Старший лейтенант был родом из Москвы и не слыхивал о таком, чтобы покойников откапывали и на них глядели. Но в сибирских деревнях зимой, в метели и морозы, бывало, захороненных откапывали, открывали гроб, чтобы трудно добиравшийся и опоздавший на похороны мог поглядеть в последний раз на своего усопшего родственника.

В поезде Андрей лежал на верхней полке, думал о братке. То верил, то не верил в случившееся. Фигуры пассажиров, по трое и четверо сидевшие на нижних плацкартных полках, виделись ему словно издалека: черно-белыми нечеткими контурами.

Только старичка, подсевшего к нему в Саратове на нижнюю полку, сразу воспринял как настоящего. Старичок тут же доложил, что едет он от дочери, выходит под Омском, и выпытал, куда и зачем едет солдатик. Старичка тоже звали Андреем. В обед дед Андрей достал завернутые в газетку крутые яйца, белый хлеб и порезанное на тонкие пластики соленое сальце.

– Посолонкуй со мной, сынок, – позвал он Андрея, тронув его за плечо. – Давай, спускайся с небес своих.

– Не хочу, дед, – отказался Андрей.

– А ты через не хочу.

Глаза старичка глядели на Андрея бодро и спокойно. От лица, наморщенного лба, серебристой бородки и от легкой, сухой фигуры веяло покоем.

– Раньше времени маешься, сынок. Умер, говоришь? А кто тебе сказал? Почем тебе знать, кто жив, кто мертв?

Андрей непонимающими глазами глядел на стоявшего у полки деда Андрея.

– Тебе сейчас главное добраться туда, солдат.

Голос старичка, ласково-насмешливый, спокойный, был похож на Митин, и Андрей потянулся на него. Он поднялся со своего лежбища, слез вниз и присел напротив старичка.

– Силы береги, чтобы доехать, – сказал старичок, укладывая на широкий хлеб две пластинки сала, а сверху серпик разрезанного яичка.

– Съешь, Андрейка.

Андрей послушно взял хлеб и все, что прилагалось к нему, и быстро съел.

– А если метель? Еще и пешком идти придется, – бормотал старичок, налаживая второй бутерброд с салом и яйцом. – Съешь еще.

Андрей, удивляясь сам себе, съел и второй кусок. Ему казалось, что вместе с хлебом он принял от старика крупицы снадобья, родившего в душе надежду: вдруг телеграмма – это шутка или в ней что-то напутано? Вдруг братка просто крепко спал, а мать решила, что он умер?

– Спасибо, дедко, хороший ты человек, – поблагодарил Андрей старичка, когда съел угощение и выпил чай.

– Все мы хорошие! – Глаза старичка на миг затуманились. – Бородка Минина, а совесть глиняна. Ну, теперь отдыхай, солдат.

Андрей забрался на верхнюю полку и заснул долгим бесчувственным сном. Он проспал сутки, и, когда проснулся, нижнее место, где сидел старичок, было пустым. Дед Андрей вышел на своей станции под Омском.

На четвертые сутки морозным полднем шел Андрей от большака к деревне, куда подвез его попутный бензовоз. От стремительной ходьбы ему стало жарко до пота, и он расстегнул шинель. Проселочная дорога ершилась снегом, но внизу был натоптанный наст. Войдя в деревню, он пошел через улицу, начинавшуюся от дороги, пройдя ее, повернул вправо и увидел свою. Она была крайней, за огородами начиналось большое займище и большой кочкарник.

Их изба стояла напротив длинного ряда домов, одна, сама по себе на пригорке. Узкая тропка посреди снежных наметов вела к ней. Андрей жадно ступил на дорожку, нещадно давя пищащий под сапогами снег, и быстро прошел к калитке. Не убранный на дворе снег лежал толстым плотным слоем. В школьном детстве, в зимние каникулы Андрей вырубал лопаткой или мастерком большие ровные кирпичики и строил снежную крепость, а Митя делал украшательства: устанавливал поверх зубчатые башенки. На ночь они с браткой обливали их водой, и утром башни становились ледяными, почти прозрачными.

Андрей искал взглядом на снегу двора остатки сосновых веток или хотя бы рассыпанные по снегу темно-зеленые иглы – по обычаю их бросали в знак прощания, когда выносили из дома гроб. Но снег был чист. Он вбежал на веранду, устроенную перед сенями. Мгновенно подумал, что крышка от гроба должна стоять здесь, но ее не было. Значит, похоронили.

Перешагнул в сени, открыл дверь в прихожую.

– Андрейка! – Мать, склонившаяся над большой кастрюлей, в которой она обычно заваривала корм поросенку, выпрямилась, подхватилась и пошла навстречу. Упала в распахнутую на груди шинель, прижалась, заплакала. Маленькая, в ветхой шерстяной кофте с прозрачными пуговичками, которые маленький Андрейка любил трогать и разглядывать, а мать шлепала ему по рукам:

– Оторвешь!

И не сосчитать, сколько лет она носит эту кофту, всю в починках. Мать подняла лицо, запавшее, морщинистое, с большими коричневыми пятнами на щеках. Лицо старушки. Или он не замечал раньше, или так состарилась она за последние годы?

– Мам. Я его откопаю. Я его увидеть хочу, – решительно сказал Андрей.

Мать отпрянула от него.

– Кого откопаешь?

– Братку.

– Что ты, сынок!

Это слово – «сынок» – чуть не разорвало сердце Андрея. За все детство он помнил только один случай, когда мать назвала его вот так: «Сынок». Тогда он тяжело болел воспалением легких, на ладан дышал. Мать, жалкая и виноватая, давала ему топленое барсучье сало с ложки, а он не хотел и не мог его проглотить.

– Прошу тебя, сынок!

А он отвернулся к стенке и не стал пить. Он слышал, что мать заплакала, но ему не было ее жалко.

И вот теперь точно так же – нежно и виновато – прозвучало это: «Сынок!»

Андрей смятенно глядел на мать.

– Мама, я телеграмму получил…

– Жив братка твой, – тихонько сказала мать. – Но плохой. Совсем плохой, – повторила она. – На той неделе ему стало лучше, он даже вон стул мне подправил, подколотил, а то разваливался весь.

Мать с одобрением указала на самодельный стул, вернее, большой некрашеный табурет с отполированным сиденьем.

– А потом, – она кивнула на вешалку у двери прихожей, – надел полушубок, шапку да и пошел на улку. «Прогуляюсь», – сказал. Я вышла следом, встала с той стороны, где у нас баня, сердце трепещет, гляжу, а он идет вверх по дороге, берегом, как раньше, да легко так, будто и не болел никогда.

Мать заплакала.

Андрей не понимал, что происходит. Не то он все еще спит в поезде на своей полке и видит сон: дом, чистый снег, тропа, мать и это чуть не разорвавшее ему сердце «сынок». И Митя жив. Или он все же приехал домой, но мать его сошла с ума от горя?

Топчан у печи был пуст. Так и не сняв шинель, Андрей перешагнул через маленькое пространство прихожей, открыл дверь в горницу и вошел.

– Мы Митю сюда перевели, – с виноватой суетливостью следуя за ним, говорила мать. – Здесь я голландку два раза топлю, Митя у меня всегда в тепле. И спокойнее в горнице.

Братка полулежал на железной панцирной кровати-полуторке, раньше на ней спала мать. Под спину были подложены две большие подушки. Он часто, прерывисто дышал, сейчас, когда Андрей подошел к нему, дыхание прервал кашель.

– Мизинчик! Приехал… – проговорил Митя, как только смог.

– Братка!

В горячечной радости Андрей напрочь забыл обо всем – о телеграмме, и о мучительной дороге, и о матери, стоящей на пороге горницы. Он обнял братку, прилег с края койки, прижался лицом к одеялу, которое лежало плоско и ровно, словно под ним никого не было, смотрел на любимое лицо, заострившееся, но все-таки узнаваемое, родное.

– Дождался я тебя…

– Митя, ты сто лет жить будешь!

– А то ли нет. И сто лет, и двести, и во веки веков.

Синие глаза братки из глубины глазниц смотрели остро, живо и одновременно спокойно.

– Рассказывай, Мизинчик.

Андрей, то и дело пожимая прохладную влажную ладонь брата, стал рассказывать, как он ехал, какой чудной попался ему попутчик, дед Андрей, угощавший хлебом и сальцем, и как он сказал: «Откуда мы знаем, кто жив, а кто мертв».

Митя приподнял голову и с удовольствием повторил слова старичка:

– «Умер? Кто тебе сказал?» А ведь и правда. Мы ведь не знаем, как оно есть на самом деле. Почем нам знать?

Андрей не совсем понимал, в чем правда этих слов и почему они так понравились Мите, но главное, что они понравились брату. Что братка доволен.

Митя снова сильно закашлялся.

Он вытащил из-под подушки чистую, прокипяченную тряпочку и, прикрыв ею рот, долго сидел в вынужденной позе, сжав плечи и наклонившись вперед. Наконец, кашель стих, и братка словно задремал, только дыхание оставалось тяжелым, шумным. Оно было похоже на осенний ветер, натужный, надсадно свистящий, а то хрипящий, всхлипывающий. Было около трех часов дня. Лучи зимнего солнца по косой проникали в правое окно горницы через мелкий узор оконных задергушек, тонкой солнечной паутинкой ложились на братнино лицо. Утомленный дорогой, убитый горем, потрясенный нечаянной радостью, Андрей сделался весь каким-то соловым и обмякшим. Он сел теперь поперек койки, спиной к стене. Приоткрыв рот, жадно и неподвижно, словно про запас, глядел на братку.

– И как это получилось, а, Митя? – сказал он. – С телеграммой-то?

Братка приподнялся, шутливо хлопнул его по плечу:

– Хитрый Митрий помер и глядит.

Андрей рассмеялся.

– На все у тебя есть пословица, братка.

Ему вдруг показалось, что они сидят за столом. Раннее утро, на столе стоит чугунок с картошкой в мундире и большая деревянная солонка. Митя, быстро снимая шкурку с картофелины, режет ее на дольки, смазывает подсолнечным маслом и солит крупной солью. Тепло и уютно.

Андрейка отодвигает от себя картофельные дольки. Он не хочет картошку, а просит хлеба.

– На-ка вот тебе, – протягивает ему что-то братка.

Андрей с удивлением видит хлебную горбушку – запыленную и пахнущую полем и сосновым бором и, прошептав «лисичкин хлеб!», с жадностью ест.

– Пошел я, Андрейка, – говорит братка.

В руке у него хозяйственная сумка, какую всегда брал он с собой на бригаду. Братка накидывает полушубок.

– Хоть бутылочку молока с собой возьми, – слышит Андрей голос матери из прихожей.

Братка куда-то уходит!

Босой, в длинной домашней рубашке, Андрейка бежит за ним к дверям и кричит что есть силы:

– Братка, я с тобой!

Вздрогнув и проснувшись от собственного крика, Андрей открыл глаза. В горнице было темно и тихо.

Шумное, надсадное, как осенний ветер, дыхание брата остановилось.

Андрей вынул одну подушку из-под спины братки, удобно положил его и остаток ночи просидел с ним.

Назавтра у него было много хлопот, которые отвлекали, заставляли не думать о том, что братка умер. Утром он ушел из дома, предоставив омыть и одеть покойника матери и двум соседкам-старухам. Вместе с плотником Николаем, другом Мити, обтесывал он доски, сколачивал гроб. Забывался и спрашивал себя: «Для кого мы его колотим?» Потом спохватывался. Принес готовую домовину и опять ушел.

Взяв большую лопату, отправился на могилки – так в деревне называли кладбище. Дорогу недавно прочистил трактор, но на самом кладбище снег лежал вольно и глубоко. Пробираясь через него, проваливаясь и выбираясь в поисках твердого наста, вытаптывая тропу и подчищая лопаткой, дошел он до их, Устьянцевых, места. Растресканное дерево старых крестов, занесенных почти до верха – здесь лежат прадед и прабабка. Металлический сваренный из труб крест с наплывами швов в местах соединения крестовин – это могила бабушки Оли. Деревянный памятник, похожий на домик, братка сам делал, с резной рамкой посредине, годы жизни: 1872–1940 – это деда Петра. Хорошо, что дед перед войной умер и не узнал, что сын его, Александр Устьянцев, через два года погиб на войне. Меж бабушкой и дедом – маленькая, почти плоская могилка, – там покоится старшая сестричка Андрея Нюточка, которая умерла раньше, чем он родился.

Полдень был тихий, с сухим морозом, но здесь, в открытой степи, все же сквозил через узкие переулочки и меж могилами торопливый ветер, и Андрею вдруг послышался тоненький голос Пелагеи, деревенской плакальщицы, которую слышал он в детстве, как причитала она, когда умерла бабушка Оля. И сейчас, услышав ее тоненький голос, Андрей вспомнил себя пятилетним мальчиком, сидящим у братки на руках, и ощутил, как ему стало спокойно и тепло. Он вычистил от сугробов участок, где будут завтра копать яму, и вернулся, чтобы посидеть у гроба брата.

Вернувшись, Андрей сел у гроба, спокойный, с умягченным сердцем и тихонько заговорил с браткой:

– Сходил на кладбище, снег на участке почистил, земля сильно промерзла, железная прямо. Но ничего. Ночью костер запалю, подтает. Мужиков уже набрал, кто копать будет. Лёня Леготин, Вовка Керн, дядя Петя Плотников и соседушка наш, Ефим Петрович, у него пила хорошая, пригодится.

После похорон Андрей двое суток до отъезда выяснял, кто же послал ему в армию телеграмму. Сначала он думал, что это Тоня. На похоронах она плакала сильнее и громче всех. Деревенские удивлялись и, перешептываясь, говорили: «Ты смотри, как Тонька убивается. Ровно по родному!»

Тоня старательно помогала его матери приготовить кутью и молочную лапшу на поминки, милое лицо ее выглядело грустным и растерянным. Андрей подошел к ней, обнял за плечики и сказал: «Спасибо тебе, Тонечка, за телеграмму. Вовремя вызвала». Но Тонька, всхлипывая, продрогшим голоском проговорила: «Я не посылала, Андрюша». Не посылал телеграммы и Митин друг Николай. «Какая теперь разница, кто послал, – сказал он, – брось ты это дознание, Андрейка!»

Андрей шел вдоль замерзшей Кулунды, укрытой у берегов пухлыми белыми наметами, посредине – снежными гребнями, и россыпью льда у рыбацких лунок. Вся его жизнь была связана с этой рекой. Он будто родился в ней. Андрей не помнил, чтобы когда-нибудь не умел плавать. Митя говорил, что он уже в три года плавал. У них была на берегу своя мостушка в три широких доски. Еще отец сколотил ее. С мостушки набирали воду, мать полоскала белье, драила песком и промывала посуду.

Маленьким Андрейка купался у мостушки, подныривал под доски, выплывая с другого бока. Река казалась ему живой и понимающей, как человек. Она любила Андрейку, теплая мягкая вода обмывала ему шею и спину, щекотала струйками, стекая с волос по лбу и щекам, играла с ним. А когда он, пятилетний, вечно голодный, ловил пескарей банкой, накрытой воронкой из толя, она посылала, подсовывала ему целые косяки рыб и радовалась вместе с ним, искрясь на свету июльского солнца. Так думал он, маленький.

Андрей шагнул с дороги к самому краю высокого речного берега. Он смотрел вниз, будто надеясь, что вдруг сбросит река с себя ледяную крышку и оживет, выйдет из домовины, потечет, позовет к себе в свою теплую мягкую воду. «Ну и упряталась ты. Не видать, не слыхать. Знала бы, как я по тебе соскучился», – про себя произнес он и словно ощутил, как теплые мягкие струи прикоснулись к его голой шее, потекли по спине, обняли его всего.

– И почему братка не может вот так, как река? Выйти из ледяной домовины? Или… может? Как это старичок сказал: «Умер, говоришь? А кто тебе сказал? Почем тебе знать, кто жив, кто мертв?» И Митя на это сказал: «А ведь и правда». А ведь и правда! Братка, такой веселый, насмешливый, ласковый, мастеровой, такой нужный, не мог исчезнуть навсегда. Не мог, и всё. Андрей шел и ощущал рядом с собой его родное и нетленное тепло.

Он пошел прибрежной улицей, которая поднималась вверх, потом пересек ее и вышел к почте, большому бревенчатому дому, принадлежавшему когда-то сибирскому купцу. Высокое крыльцо выводило на крытую галерею, огороженную фигурными столбцами. Андрей поднялся на нее и вошел в почтовое отделение.

За высокой загородкой сидела единственная почтовая работница – тетя Маша. Она работала здесь с того дня, как почта открылась, а произошло это в сорок седьмом году. Тетя Маша сидела за столом и считала на больших бухгалтерских счетах. Тут же на столе с одного бока стояла банка с сургучом, лежали моток шпагата и большие ножницы. На широком поставце с обратной стороны загородки стояла чернильница и две деревянные ярко-желтого цвета ручки, которые опирались перышками на круглые края чернильницы.

Тете Маше было уже лет сорок, но выглядела она как совсем молодая женщина. Она не повязывала, как другие деревенские, голову платком. Темные, без седины, волосы всегда были по-городскому уложены сзади аккуратным валиком, впереди у лба и висков волосы кучерявились, обрамляя лицо тети Маши, белое, нежное. Мать рассказывала им с Митей, что тетя Маша была приемной дочкой зажиточной семьи и, когда семью раскулачивали, главный коммунист Павел Костров решил, что раз Маша не родная дочь этих кулаков, то можно не отправлять ее вместе с ними в ссылку. Он поселил ее у своих родственников, а потом, когда Маша подросла, женился на ней.

Андрей знал, что братка выделял тетю Машу из всех деревенских женщин, очень уважал ее за особую красоту и умный нрав и всегда говорил Андрею: «Вот какой должна быть женщина!» Тетя Маша носила на шее не стареющий ярко-зеленый, всегда отглаженный платочек, кончики которого свисали ей на грудь острыми свежими листочками.

– Андрейка!

Пальцы тети Маши ласково замерли на косточках счетов.

– А у меня бухучет: бух да бух по голове.

Андрей поздоровался, облокотился на поставец и не церемонясь спросил:

– Теть Маш, это ты мне телеграмму отправила? Что братка умер?

– Наш Демид прямо глядит, – ответила тетя Маша пословицей, которую и Митя часто говорил. – Сильно сердишься?

– Нет, я благодарен тебе, спасибо, теть Маш! Иначе не увидел бы братку живого.

– Не посылала я.

– Так некому больше.

– Ей-богу. Вот хоть честное ленинское, как ты комсомолец, – спохватилась тетя Маша и прижала руку к сердцу.

– Еще можно сказать: «Мамой клянусь», – посоветовал Андрей. – У нас сержант Хвостенко всегда так говорил, когда врал.

Тетя Маша глянула на него, села на свое место и пододвинула к себе счеты.

– Андрейка. Такие телеграммы в больнице круглой печатью заверяют…

– Эта незаверенная была, – сказал Андрей и хлопнул ладонью по поставцу. – Никто из родни телеграммы не отправлял, Тонька не отправляла, и ты отказываешься. Теть Маш, ты тут одна работаешь. Кто ж послал?

– Никто отсюда не посылал, – медленно, с нажимом на каждое слово произнесла тетя Маша. Будто поставила большую и жирную точку в разговоре.

– С неба, что ли, она мне в армию упала?

– А так и думай, что с неба, – обрадовалась тетя Маша. – Небесный телеграф послал.

– А такой бывает?

– Сам видишь.

– До свиданья, теть Маш, – сказал Андрей.

– Вернешься в деревню после армии?

– Вернусь.

– А братка тебя ждать будет, – тетя Маша пыталась не дать ходу неудержимым слезам, но они все же излились. Она промокала щеки концами платка, и зеленый цвет их становился ярким, влажным, как трава после дождя. – Царствие Небесное Мите.

Сидя в поезде, видел Андрей заснеженную землю, схваченную звериной хваткой мороза, и ему казалось, что вся она прячет, держит и хранит его братку. Он вспоминал, как всю ночь жег костер, нагревал мерзлоту, как утром, сняв верхние оттаявшие слои земли, отбойным молотком отбивал мерзлые куски, пробивал и ломал ее железным ломом, вырубал на глубине куски топором, рвал и резал лопатой, чтобы выкопать получше яму. Чтобы мягче и теплее лежалось Мите. Подошли односельчане с лопатами, он договорился с ними еще накануне: друзья детства Мити Леня Леготин и Вовка Керн, дядя Петя Плотников и сосед Ефим Петрович со своей знаменитой пилой, что и железо резала, как бумагу. Молча взялись за дело.

И вот вынесли они гроб с Митей за ворота, поставили на табуретки. Обступили его сельчане, а мать, захлебываясь, истерично кричала: «В одном костюме! Ему же холодно! Митенька, тебе же холодно!» И пыталась снять с себя Митин полушубок, в котором ездил он, бывало, в морозы на заготовки дров. И старые сестры матери, приехавшие из дальних сел, с обеих сторон держали ее за руки. Андрей кивком здоровался с деревенскими, некоторые подходили, молча обнимались с ним. Соскучились.

И вот уже подняли гроб и понесли братку по улице, за дальний поворот, где начиналась дорога на кладбище.

…Весь обратный путь в поезде Андрей почти не спал и не ел, но был бодрым. Когда проводница в четыре утра прибежала будить его, он одетый, с вещмешком за спиной уже стоял в тамбуре.

В военной части все казалось Андрею новым. Словно годы прошли с того утра, как вышел он через КПП и побежал с холма вниз, в город, к автобусной остановке, чтобы доехать до станции. Силикатный кирпич одноэтажной казармы был на четверть стены укрыт новым красным плакатом, перед казармой два голых осокоря, так назывались здесь тополя, блестели ледяными гроздьями, свисающими с ветвей. Расчищенный плац, разделенный белыми линиями на строевые площадки, был красив и торжественен. Всё за оградой части казалось строгим, важным, серьезным, и это восхищало Андрея. Четкие дорожки расходились от пропускного пункта в разные стороны: к казарме, дежурке, столовой. Он шел к дежурному по части, доложить о прибытии. Дверь в нее была открыта, и Андрей, еще не заходя, увидел стоящего посреди дежурки старшего лейтенанта Чекмарева. Он, как видно, опять был дежурным. Андрей строевым шагом подошел к Чекмареву. Вытянулся:

– Товарищ старший лейтенант! Разрешите обратиться!

– Вольно. Прибыл, значит.

– Так точно, товарищ старший… Чекмарев!

Фамилию Андрей сказал нечаянно и смутился.

– Зарапортовался маленько, – усмехнулся дежурный. И, понизив голос, спросил:

– Ну что, откапывали?

– Нет. Успел.

– Успел? Как же?

Андрей машинально тронул карман шинели, где лежал сложенный вчетверо бланк телеграммы:

– Чудо, старший лейтенант. Небесный телеграф.

Чекмарев сочувственно взглянул на отпускника, который явно находился еще в состоянии аффекта.

– Чудо, если в столовой еда осталась и ты перед марш-броском позавтракать успеешь, – сказал он. – В столовую бегом марш!

Андрей, отдав честь и повернувшись, вышел из дежурки, широко пошагал, а потом побежал, стуча сапогами по кирпичу расчищенной дорожки, снова ощущая рядом с собой Митю, его родное и нетленное тепло.

Шел девятый день со дня кончины братки.


[1] Лестовка – разновидность четок, часто используемая у старообрядцев.

[2] Лизунец каменная соль, идеальный источник минеральных веществ и хорошая добавка к ежедневному рациону животных.