Начало книги Алексея Солоницына «Нательный крест, или Двенадцать прелюдий» - простое. Лето, экзамены, каждому знакомые, наверное, детали. И всё-таки что-то останавливает, не даёт равнодушно и понятливо скользить по строкам: душевный труд, что требуется от каждого из нас для осознания такой непостижимой вещи, как исповедь.
Юноша, воспринимающий вступительное сочинение как исповедь, - уже с Господом. Главный экзамен его – не просто искренность, простота, но именно преодоление общественного цинизма, подразумевающего, что можно за один присест выдать верные газетные слова о героях войны и труда и уйти в распахнутые двери аудитории без единой пометы в душе о том, что ты только что говорил.
Господь хочет, чтобы каждое наше чувство было осознанным, и где-то в этом осознании и мучительным, и блаженным
Сергей Арутюнов
– Послушай, Серга, что же ты раньше-то не сказал? Ты же для них просто клад! Там же сплошь маменькины сыночки. Да еще эти… золотые…
– Позолоченные, – ответил Алешин, уже пожалев, что сказал Коле Степанову, такому же, как и он, абитуриенту, что играл за юношескую сборную в баскетбол. – Мы же в консерву поступаем, а не в физкультурный.
– Ну, и что? Разве не знаешь, что спортсмены везде ценятся? Впрочем, и без этого тебя примут. Я же слышал, как ты играл.
– Тебя бы в приемную комиссию, – Алешин посмотрел на Степанова, дружески улыбнувшись ему. Поселили их в одной комнате в общежитии, экзамены сдавали в одном потоке, во время вступительных экзаменов по специальности оказались рядом. С тех пор стали держаться друг друга. Может быть, еще и потому, что оба были иногородние, не москвичи, не из «золотых», как они звали московскую молодежь. Сегодня им предстояло писать сочинение, то есть сделать всего лишь последний шаг – обязательный, но уже почти ничего не значащий для поступления, потому что они уже прошли отборочные туры по специальности. Лишь бы не получить двойку, а там будут шансы почти равные с москвичами и баловнями судьбы. Будет пусть и не совсем реальная, но все же возможность поступить не куда-нибудь, а в известную всему музыкальному миру Московскую консерваторию.
Они нашли аудиторию, в которой предстояло сдавать экзамен. Это была обыкновенная комната с обыкновенными столами, потертыми, местами даже в чернильных пятнах. Разве что портреты великих музыкантов, висевшие на стене, говорили о том, что это консерватория.
Доска такая же, как в школе. Окна высокие, хорошо промытые, сквозь которые ломится в эту напряженную тишь летнее солнце, заливая светом много потрудившиеся столы и сидящих за ними юношей и педагога, немолодую женщину с ухоженным, несколько надменным лицом. Лицо это говорит о том, что оно, прежде всего, столичное, музыкальное, принадлежащее к самому образованному слою населения страны.
– Для работы вам дается три часа. Сейчас вам раздадут чистые листы, я напишу на доске темы сочинений и вы приступите к работе. Работу следует сдать вот на этот стол, – и она показала пальцем на угол стола, возле которого стояла. Палец был длинным, с наманикюренным ногтем. – Если возникнут какие-то вопросы, можно обратиться ко мне или к моей помощнице, Эльвире Владимировне.
Помощница была из студенток, миловидная девушка с прической «бабетта», какие бытовали в шестидесятые, «под Брижит Бардо», в летнем платье, синими цветочками на белом фоне; Алешин это хорошо запомнил. Запомнил он и ее лицо – приветливое, когда она раздавала листочки со штемпелями в левом углу первой страницы; слегка удивленное, когда заметила, что Алешин все не приступает работе; потом явно тревожное, даже несколько отчаянное, когда пошел уже второй час, а Сергей все не начинал писать.
Темы для сочинений были простыми – образы Онегина и Печорина, «лишних людей» у Пушкина и Лермонтова, показ героизма в романе «Как закалялась сталь», и третья, тоже про героизм, но уже в литературе о Великой Отечественной войне.
Писать про Онегина и Печорина Алешину было как-то совестно – это уж совсем по-школярски. Ничего, кроме общих фраз, здесь не скажешь. Получится примитив, если писать и про Павку Корчагина – ну кто же не читал эту книгу, а если и не читал, то фильм-то уж обязательно видел.
Третья тема казалась Сергею самой привлекательной, но он не знал, с чего начать, как к ней подступиться. Можно, конечно, взять Шолохова, – тут есть о чем писать. Но и здесь возникали затруднения – имена героев он не мог вспомнить, а не упоминать их нельзя. Да и пересказывать сюжеты тоже казалось несерьезным занятием.
Коля сидел за столом впереди Сергея.
Несколько раз он оборачивался и видел, что Алешин сидит, задумавшись, и все не начинает писать.
– Ты чего? – зловещим шепотом сказал он. – Начинай!
Сергей поднял на Колю глаза, кивнул, успокаивая.
Эльвира Владимировна обратила на них внимание. Это произошло в середине второго часа. Она подошла к столу, за которым сидел Алешин, увидела, что его экзаменационные литы чисты.
Этот юноша со сросшимися бровями, черноволосый и черноглазый, на незнайку не похож – слишком серьезен. Такой не может не знать Пушкина и Лермонтова, Островского и Шолохова. Почему же не пишет? Уже половина времени прошло!
– Вы не можете выбрать тему? – шепотом спросила она.
– Нет, я выбрал. Про войну.
– Так приступайте! Осталось чуть больше часа.
– Сейчас, – сказал он и посмотрел на нее так, словно она мешала ему. – Сейчас, я только…
– Что? Ну, возьмите хотя бы «Судьбу человека»… Фильм-то вы видели?
– Да.
– Вот… Опишите, как Андрей Соколов ведет себя в концлагере. Как потом встречает мальчишку… Ваню… Помните?
– Да.
Коля, сидевший за столом впереди Алешина, снова оглянулся.
– Ты чего?
– Ничего.
Через полчаса Эльвира Владимировна снова подошла к Алешину.
Снова увидела, что он не написал ни единого слова.
– Приступайте, – взгляд ее был просительным. Она не могла понять, почему Алешин не на писал ни единого слова. – Прошу вас!
Педагогической дамы в классе не было, и поэтому Эльвира, студентка-отличница старших курсов, уже помогающая педагогам, решилась помочь Алешину. Что-то подсказывало ей, что надо так поступить – ведь этот юноша уже прошел экзамены по специальности, глупо будет, если он сейчас срежется на таком простом экзамене.
– Сейчас, сейчас, – и Сергей крепче сжал ручку, упрямо вцепившись взглядом в чистый лист бумаги.
«Да, что-то надо писать… Ну да, про войну… А что я знаю о ней? Мне было пять лет, когда кончилась война. Может быть, с этого и начать?»
И он написал первую фразу. И сразу увидел себя, идущего по пыльной, жаркой улице…
«Мы жили в глубоком тылу, в Киргизии, во Фрунзе. На стене в комнате у отца висела карта. Я хорошо помню красные флажки, которые отец переставлял, когда наши войска освобождали какой-то город. Например, Будапешт. Я написал «Будапешт», потому что отец пел: «И на груди его светилась медаль за город Будапешт». Это стихотворение я прочел потом, когда уже учился в старших классах, может быть, в седьмом. И другие стихи Твардовского прочел. И «Василия Теркина», конечно. После этих стихов я больше стал понимать, что такое война. Уже не просто как слова, не просто рисунки, которые я стал рисовать еще в детском садике. Мои рисунки вывешивали на стенде. И не потому, что они были лучше других. А потому, что я уже умел писать. Например: «Смерть фашистским захватчикам!» Или: «За Родину! За Сталина!» Рисовал танки, самолеты со звездами – они сбивали самолеты со свастикой, громили танки фашистов.
Надо сказать и про День Победы. Я помню, как все обнимались, целовались и плакали. У нас во дворе накрыли общий стол. Пришли все, кто жил рядом – наш дом был единственный кирпичный, рядом стояли саманные дома, с глухими дувалами[1]. В нашем доме жили эвакуированные москвичи, ленинградцы. Двор был довольно просторный – вот там и поставили общий стол. Пришли все соседи. Я потому об этом пишу, что никогда после я не видел таких счастливых лиц. Такой общей радости тоже не видел. В нашей литературе о войне этот день еще предстоит описать. Бои, героизм, конечно, показаны – у Шолохова, например. В романе «Они сражались за Родину». Но об этом не стоит сейчас писать, потому что мне хочется сказать, как я понял, почему мы победили, почему наш народ оказался сильнее всех других.
Я уже учился в классе пятом или шестом. Во Фрунзе, как и в других южных городах, есть летние кинотеатры, под открытым небом. В центре города – кинотеатр «Ала-Тоо», что значит «Снежные горы». К «зимнему» кинотеатру, основному, примыкал летний, более доступный для нас, мальчишек. Он был недалеко от нашего дома. И вот однажды вечером я шел из музыкальной школы. Больше обычного занимался со своим педагогом. Уже стемнело. И вот иду я мимо летнего «Ала-Тоо», и вдруг слышу музыку. Она меня остановила. Я встал, как вкопанный.
Идет фильм, – не знаю, как он называется, – но там играет оркестр, играет так, что все во мне вскипает, заполняет все мое существо и рвется через край. Уже, кажется, невозможно вместить музыку, эти звуки труб и других инструментов, а музыка все нарастает, становится все мощней и величавей. И такой силой, несокрушимостью веет от нее, что я слушаю, и мне кажется, что я иду в бой на врага, и ничто на свете не сможет остановить меня, ничто! Я непобедим, я такой сильный духом, такой могучий и несгибаемый! И со мной плечом к плечу идут такие же, как и я – могучие и несгибаемые!
Уже потом, когда в старших классах отец достал пластинку с записью Седьмой, «Ленинградской» симфонии Шостаковича, я снова и снова, слушая эту музыку, вспоминал, как стоял на улице, у кинотеатра. Как потом, когда я смог идти дальше, заплакал.
И тогда, и сейчас спрашиваю себя: почему на глазах вдруг выступили слезы? Я давился ими, боясь, как бы меня не увидели плачущим. Но слезы прорвались, и я не мог справиться с ними.
Мимо шла соседка, тетя Варя, высокая, худая женщина. Она заходила к маме, помогала ей, и мама отвечала тем же. На войне погибли и муж тети Вари, и старший ее сын. Но она не согнулась, осталась такой же прямой и высокой; только вот глаза ее как будто стали больше из-за того, что под ними возникли серые впадины. Она остановила меня, стала расспрашивать, что со мной случилось, почему я плачу. Разве мог я сказать, что это музыка перевернула мою душу? Да я и сам тогда не понимал, почему плачу. Ведь в этой музыке отчетливо звучала наша Победа. Победа! Так разве надо было плакать?
Я ничего не сказал тете Варе. Помню, она несла в сетке какие-то продукты, порылась в ней, вытащила оттуда большое яблоко и протянула мне. Заставила взять, хотя я и отказывался, мотая головой. Яблоко было краснобоким, с медовыми желтыми пятнами – я хорошо его запомнил, потому что дома, когда мама разрезала его, оно оказалось удивительно вкусным, именно медовым, сладким и сочным. Я ел это яблоко и к пережитому примешивалась сладость – сердце будто смягчалось медовым соком.
Надо бы поговорить хотя бы с отцом, ведь он музыковед. Но пережитое казалось мне слишком моим, слишком личным, чтобы я делился этим даже с отцом. Да и чувства мои были непонятны мне самому – как же о них говорить?
Почему же я пишу об этом сейчас?
Попробую объяснить.
И тетя Варя, и тетя Соня, киргизка, тоже соседка, и другие, у кого не вернулись с войны мужья и сыновья, и братья, все, пусть и не прямо, но все же с тайным осуждением смотрели на маму, хотя и уважали ее. И отца уважали – не только как педагога, но и просто как человека. Наверное, потому, что держался он дружески со всеми, не было в нем никакой заносчивости. Но все равно я чувствовал, понимал, что мой отец тыловик, а какому же мальчишке не хочется, чтобы его отец был герой? Чтобы он, как вся «страна огромная», вышел «на смертный бой?».
Да, он говорил, что у него бронь, что он дважды просился отправить его на фронт, но его вернули без лишних объяснений, сказав, что он нужен здесь, в тылу.
Но и эти слова не успокаивали мою душу.
Но я плакал не только поэтому. Вернее сказать, совсем не поэтому.
В музыке, как я сейчас понимаю, была не только несгибаемость, не только сила, способная одолеть врага. В ней были и судьба тети Вари, и тети Сони – вообще-то имя этой киргизки было Салейя, – судьбы многих наших соседей, судьбы ближних и дальних родственников.
То есть, если посмотреть внимательней, я услышал музыку, выразившую все то, что произошло с нашей страной во время Великой Отечественной войны.
Я услышал Победу, которая превозмогла боль по тысячам и тысячам погибших и на фронте, и в тылу – ленинградском блокадном и в южном, где тоже получали похоронки, недоедали и не досыпали, и, если надо, то и умирали ради Победы.
Вот что интуитивно, то есть сердцем, понял тогда я, мальчишка, и что я хочу сказать сейчас, когда пишу это сочинение – может быть, не по теме. А, может быть, и по теме. Потому что пересказать прочитанное не составляет большого труда. А вот рассказать о том, что ты понял, когда услышал музыку Победы нашего народа – труднее. Я рассказал об этом, как мог».
Когда Алешин закончил писать, в классе уже никого не было. Пожилая дама тоже ушла, а Эльвира ждала, когда Алешин закончит свой опус.
– Написали, слава Богу, – сказала она. – Мне даже интересно, что вы там сочинили. Так долго обдумывали.
– Да я и сам не знал, что так напишу. Надеюсь, двойку не поставите.
– Надеюсь и я. Вы так старались.
Сергей кивнул и вышел из класса.
Солнце светило весело, беспечно посылая лучи на витрины магазинов, на крыши и окна домов, рассыпая их искрящейся мелочью. Сергей увидел Колю, который о чем-то говорил с девушками, поступавшими, очевидно, на вокальный факультет. Он чему-то смеялся и размахивал руками, что-то изображая. Девушки одобрительно улыбались и тоже смеялись.
– Наконец-то! – обрадовался Коля, увидев Алешина. – Ты как будто «Войну и мир» писал!
– Нет, только войну. Про мир в следующий раз напишу.
– Следующего раза не будет. Девчонки говорят, что за сочинения вообще двойки не ставят.
Так что можно считать, что мы, Сергоша, все экзамены сдали. Только примут ли нас, вопрос остается… Ну что, пошли? Есть предложение, Серега, в парк Горького. Там и перекусим, и погуляем… а? Девушки, посовещавшись, отказались. Но это не опечалило Колю, и он сказал Алешину, что даже хорошо, что они остались одни. В парке Горького есть павильон, где дают чешское пивко, а к нему сосисочки, а на стойках горчичка, тоже чешская, вкус замечательный, можно с ней съесть сколько угодно дешевых булочек. И порядок, будешь сыт и пьян, правда, нос не в табаке, потому что курить вредно для музыканта, особенно пианиста, ведь так?
– Так, – согласился Алешин. – Откуда ты все знаешь? Будто москвич уже, а не сибиряк.
– И ты скоро москвичом станешь. Всех московских новшеств вместе нахватаемся, а?
Лицо у Коли открытое, скуластое, когда смеется, глаза становятся узкими, азиатскими. Он весел, умен, и хорошо бы, если бы его приняли – кажется, уже подружились…
– Ну, что ты там накарябал, рассказывай, – сказал Коля, когда сели в вагон метро.
– Не здесь же.
– Ты какой-то… слишком серьезный. Будь повеселей.
Алешин пожал плечами:
– Да уж какой есть.
Когда в павильоне, где продавали чешское пиво, взяли по две кружки, и сосиски, и булочки, утолили голод и жажду, Алешин сказал:
– Знаешь, Коля, я ведь не про литературные произведения написал. Про себя. Может, они такое сочинение и не примут.
– Как это? Объясни. Алешин, как мог, объяснил.
– Ну ты даешь, – удивился Коля. – Ты консерваторию с литинститутом перепутал.
– Может быть.
– Эх, Серга, задал ты им задачку. Еще по одной? У меня заначка есть.
Они выпили еще по кружке пива, потом нашли скамейку, на которой никого не было. Говорили о музыке, о литературе, кино, обо всем, что тогда казалось самым важным в жизни.
Алешин не подозревал тогда, что обрел самого лучшего друга в жизни. Что в тот день он выдержал один из самых главных экзаменов в своей жизни.