С Василием Костериным
(Валерием Лепахиным, назвавшимся в словесности именем своего родного деда) вы
уже знакомы. Мыслимо ли оставить вас, дорогие наши читатели, летом без такого
летнего цикла, как «Сонечкины рассказы»? Нет, совершенно немыслимо.
Вы сами поймёте, о чём
в них речь. О вере, о звуке, о чудесных спасениях, о языке, и, конечно, о том,
каков голос человека на земле, и ему как на этот его голос и особенно на его
веру («каждому – по вере его воздастся») отзывается Небо.
Нас постоянно спасают,
а мы не видим, не замечаем, ни кто, ни как это делает! Удивительно и странно:
мы, зрячие, в духовном смысле, часто ведём себя, как слепцы, и суковатую палку
молитвы, и верёвку причастия судорожно тискаем, когда нам их подают извне, но
сами пробить себе путь ввысь не в состоянии… Но спасти себя и ближних – можно.
Шанс есть.
Хорошего вам чтения.
Сергей Арутюнов
МОЯ СОБАКА И МАНЬЯК
Мы c Соней в большой дружбе. Вместе учились
в Строгановке, но потом жизнь развела нас по разным углам милого дома —
необъятной нашей Руси. И вот однажды, спустя много лет, я зашёл в мастерскую
моего друга, известного иконописца. У него было несколько учеников. Низко
склонив головы, они старательно работали кисточками за своими столами, а он
ходил от одного к другому и ненавязчиво подсказывал. Не помню, как зашёл об
этом разговор, но перед всем честным народом я пожаловался, что у меня в
красном углу все иконы — бумажные. То есть, они на дереве, но это только
репродукции. Купил доску по размеру, вырезал из альбома понравившийся образ,
наклеил его, покрыл лаком, и икона готова. От детских лет у меня остался валик
для накатки фотографий на стекло, — так мы их сушили много лет назад. Теперь я
тем самым валиком разглаживал репродукцию на доске, чтобы не было морщин и
складок. Зато в красном углу у меня стояли самые любимые иконы. Случайных не
было. И вот, когда я пожаловался, что нет дома писаных икон, а Лесков говорил,
что русский народ бумажные иконы не принимает, и даже считает, что перед ними и
молиться-то нельзя, одна девушка или, скорее, женщина, не отрываясь от работы,
тихо и ласково сказала:
— Я с
удовольствием подарю Вам свою икону Богородицы. Можно?
Боже мой! Я сразу узнал и этот
голос, и интонации, и милое лицо, только раньше лоб прикрывала густая чёрная
чёлка, а теперь волосы были разделены прямым пробором.
— Соня! Это ты! — не
вопросительно, а утвердительно воскликнул я, и мы бросились друг к другу.
Оказалось, она меня сразу узнала,
но не открылась, решив посмотреть, что будет дальше. И вот нашла такой ход для
возобновления знакомства. Тот день мы провели вместе. Бродили по Москве,
заходили в любимые кафе и исповедально рассказывали друг другу о себе. Я
постоянно заглядывал в её тёмные сияющие глаза. В ту пору она оставила живопись
и всерьёз занималась иконописью, даже не постеснялась пойти в ученицы к моему
другу, который был моложе её лет на пятнадцать.
Говорят,
обещанного три года ждут, но я получил от Сонечки образ Корсунской Божией
Матери через полгода. Обещала Феодоровскую, но душа подсказала ей другое. И
душа, как всегда, оказалась права: я очень люблю Корсунскую. Когда позже в
Софринском магазине я увидел, что писаная икона такого размера стóит там больше
сорока тысяч рублей, я ужаснулся, что ввёл мою бывшую однокашницу в такие
расходы. Ведь только доска по нынешним расценкам обойдётся тысяч в пять. А
золото? А краски? А время? А работа? С тех пор я всячески стараюсь угодить
дарительнице, чем только могу.
Теперь Сонечка — известный
иконописец. Иногда мы встречаемся у неё, и подолгу говорим об иконах. Мне
интересно, потому что она практик, а ей интересно, говорит она, потому что я
теоретик. Друзья так и прозвали меня Дима-теоретик, чтобы не путать с Димой
Белым (он блондин) — иконописцем и Димой Чёрным (он брюнет) — псаломщиком и
тоже иконописцем. Но говорим мы не только об иконах.
— Видишь там за поворотом
тропиночку? Сейчас нет времени, да и бутыль забыла взять с собой. Как-нибудь
покажу тебе святой источник, который там в лесу. Километрах в двух. И водички
наберём.
Мы с Сонечкой несёмся на её
тёмно-бордовых Жигулях по петляющему пористому асфальту в столицу. На секунду
мелькнула передо мной тропинка и тут же серой ящеркой юркнула в редкие кусты.
— На обратном пути зайдём, я
люблю туда забежать хоть ненадолго. Там источник Казанской иконы Божией Матери.
Ты вот сегодня всё нахваливал мои щи, а секрет прост: они на водичке из этого
родника. Правда, потом я ещё чайную ложку святой воды добавляю.
Я смотрю направо-вперёд-налево.
По обе стороны тёмно-серой ленты — осенний лес, который наскоро предлагает нам
все краски бабьего лета: тут и багряный мелькнёт, и нежно-жёлтый с палевым
запестрят вперемешку. А ёлочки постоянно напоминают, что их призвание — быть
вечно-зелёными и оживлять осеннюю янтарную симфонию изумрудными пятнами и
крапинами. И всё это под чистым и синим-синим осенним небом. Такое впечатление,
будто сломался калейдоскоп, но не рассыпался, а развернулся вдоль пути живой
театральной декорацией, которая бежит навстречу, а зовёт — вдаль.
— Лучше я расскажу тебе одну
историю, чтобы не задремать случайно от этого однообразного асфальта. Ты-то
смотришь по сторонам, а я…
— Сонечка, я готов тебе внимать
всегда и везде: и в машине, и дома, и утром и вечером, и в полях, и в лесах, и
на твоём балкончике.
— Тогда слушай. Прошлой осенью
пошла я к этому источнику. Иду, размахивая пустым баллончиком для воды, почти в
полный голос пою: «Богородице Дево, радуйся…». Настроение бодрое, можно сказать
боевое. Стоит теплынь. Бабье лето вернулось. Попила, даже зубы заломило —
вода-то там ледяная и в июльскую жару. Благодать! У источника прохладно, птички
поют, соревнуются, кто красивее воздаст славу угасающей ласковой природе и
Творцу, так премудро всё устроившему. И иногда так слаженно у них получается,
как в церковном хоре. И святая водичка журчит мелодично, как бы исон держит. Дрозд
откуда-то взялся, видно, попить прилетел. Прыгает вприсядку в желтеющей редкой
траве и поклёвывает себе в удовольствие. Жучков-червячков добывает оранжевым
клювом. Умылась я, побрызгала всю себя. Или надо сказать окропила?
Сонечка полувопросительно взглянула
на меня мельком, но я не ответил. Я ждал продолжения. Ведь дальше должно было
последовать что-нибудь очень интересное. Я-то знал Сонечкины рассказы.
— Ну, вот. Взяла небольшой баллон воды домой
про запас и отправилась по знакомой тропиночке к дороге, где оставила свой
Жигулёнок. Иду такая вся из себя довольная, благостная, на душе легко и
спокойно. Господи, слава Тебе!
И тут, как из-под земли, рядом со
мной вырос маньяк. Сначала я увидела одно сплошное лицо с полусумасшедшими
водянистыми глазами и слюнявый рот. Я пришла в ужас. Во-первых, уж слишком
неожиданно он появился, ведь лес-то редковатый, кое-где просматривается на
десяток метров, и никого не наблюдалось поблизости, пока я шла к источнику и
наслаждалась там тишиной и покоем. А во-вторых, у меня сразу же не осталось
никаких сомнений, что это маньяк. Именно такими их изображали в американских
фильмах ужасов лет двадцать назад.
Сонечка замолчала, потому что на
повороте едва не вылетела с асфальта на рыхлую обочину. Видно, это воспоминание
всерьёз растревожило её и отвлекло от дороги. Водит она обычно мастерски.
— Ладно, поеду помедленнее, еле
вписалась в поворот, — не глядя на меня, бросила она. — Всё равно успеем. Ну,
вот. Это было страшно. Что делать? И тут я как бы включаю автопилот и продолжаю
размеренно идти по моей тропиночке с водой в руке. Думаю, если что, я его этим
баллоном по башке! Мéста для двоих на тропке не хватает и маньяк шагает рядом
по палой листве, задевая за кусты и деревца, и даже не уворачивается от
хлёстких веток.
Вот появляется на нашем пути
знакомый ручей. Пожалуй, даже речушка шириной около метра. Какой-то добрый
человек перебросил через неё тонкие берёзовые стволы, скорее, жерди. Они
прогибаются и хлюпают под ногами, доставая до журчащей о чём-то своём воды.
Маньяк перепрыгивает через речушку одним махом.
Благость с меня давно слетела,
мне по-женски космически одиноко в этом лесу. Какие мы всё же слабые и
беззащитные! И тут я осаживаю себя: «Не унывать! Господи, помоги моему
неверию». И начинаю читать про себя Иисусову молитву: «Господи, Иисусе Христе,
Сыне Божий, помилуй мя, грешную!» И так раз за разом. «Иисусе, Сыне и Слове
Божий, молитвами Богородицы помилуй и спаси мя, недостойную!».
А маньяк всё забегает вперёд и
заглядывает мне в глаза, да как-то по-петушиному подскакивает от весёлой
нетерпеливой дрожи. Хоть сказал бы что-нибудь, а то молчит и молчит. И
улыбается почти радостно.
«Господи, Иисусе Христе, Сыне
Божий, помилуй мя, грешную» — с напряжённым отчаянием проговариваю я в щемящем
сердце. И стараюсь не смотреть на него. Только краем глаза вижу, что он
высокий, полноватый, потный. И всё вытирает ладони об штаны.
Вот он на ходу погладил рукав
платья, потом плечо, а вот и к шее потянулся…
Я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы
не броситься бегом. Тогда догонит — и пиши пропало. А в сердце со слезами
криком кричу: «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя, грешную! Иисусе, Сыне Божий,
не остави мя!»
Наконец, слышу хрипловатый
захлёбывающийся голос.
— А где Ваша собака?
Он начал озираться по сторонам,
даже отстал на шаг.
Ага, думаю я, обращается ко мне
на «вы». Это уже лучше. И про какую-то собаку спрашивает. Может, решил, что я
собаку выгуливаю. Что же ему ответить? Что ответить? Что? Думай скорее!
И тут я неожиданно для себя
выпалила:
— Моя собака всегда со мной!
Маньяк как будто испугался и с
некоторым страхом стал бросать опасливые взгляды вглубь леса. Впереди метрах в
сорока уже просматривалась дорога и моя сиротливая машина на обочине.
— Где ваша собака? Где она? Где
собака-то?
Он пришёл в раздражение и,
кажется, был готов броситься на меня.
Я резко остановилась и дрожащим
голосом выпалила ему в лицо:
— Моя собака — Иисусова
молитва!!!
Эхо подхватило мои слова и
понесло их сквозь редеющий лес, своим эховым голосом повторяя: «…олитва… итва…
ва-а-а…»
Маньяк опешил, даже сумасшедшинка
из глаз пропала.
— Иисусова молитва — вот моя
собака! — громко повторила я уже спокойнее и увереннее. — Господи, Иисусе
Христе, Сыне Божий, помилуй нас, грешных!
Я даже во множественном числе
сказала молитву, как будто и за него тоже. И что ты думаешь?! Он отупело
попятился, потом повернулся и опрометью бросился через лес в сторону дороги.
Когда я подошла к своей машине, он всё ещё бежал, сломя голову, по асфальту в
сторону Москвы, пугая редких водителей.
У меня не хватило сил открыть
замок дверцы, я поставила воду на землю, ноги подгибались. Прислонившись к
машине, я разрыдалась, повторяя сквозь тёплые слёзы: «Слава Тебе, Господи!
Слава Тебе, Боже! Молитвами Богородицы помилуй нас!»
Ну вот: где благодать, там жди искушений. Они, кстати,
продолжились. Пошла на источник, наверное, только через неделю. И настроение
совсем другое — тревожное, всю дорогу оглядывалась. И обидно было, что добился
своего лукавый: взял на испуг. Но начала петь и понемногу успокоилась.
Завтра,
если хочешь, отвезу тебя на родник. Ах, какая там чистота и благодать! И вода
холодню-у-у-у-щая…
ОТЕЦ
— Не знаю, почему я тебе всё это
рассказываю. Весь вечер говорю-говорю-говорю… Налей мне немного белого вина, —
Сонечка пододвинула поближе тонконогий пузатый фужер.
Мы с ней сидим на кухне. Времена
советские прошли, а привычка устраивать посиделки на кухне осталась. Сегодня у
нас сухое венгерское вино: красное Кабернэ из Виллани — для меня, и белое
трудновыговариваемое Харшлевелю — для Сонечки. Почти целый вечер мы делились разными
воспоминаниями.
Приехал я к Сонечке из
Троице-Сергиевой лавры. Восемнадцатое июля — память преподобного Сергия
Радонежского, игумена всея Руси. Хороший день: накануне память святых
Царственных мучеников, а завтра — радонежские святые и преподобный Андрей
Рублёв, наш удивительный несравненный гений. Православный гений — это святой, а значит инок Андрей — дважды
гений: и как иконописец, и как подвижник.
— Этот день можно считать
профессиональным праздником иконописцев и иконоведов, — говорит Сонечка, причисляя
меня к профессионалам.
— Сонечка, а мы с друзьями в
качестве своего профессионального праздника давно уже выбрали «Торжество
Православия». И каждый год поздравляем друг друга в этот день: первое
воскресенье Великого поста.
— Жалко, хотя это более правильно.
Даже страшно себе представить, что произошло бы, — победи иконоборцы.
Сонечка задумалась.
— Мир без чудотворных икон и без
икон вообще, — подхватил я, — без рублёвской Троицы, без фресок Дионисия, без
цветущих иконными красками храмов, без красного угла в избах. Без окна в небо!
— Без иконописцев и иконоведов, —
продолжила Сонечка без иронии, опять присоединив меня к себе.
Мы помолчали.
Я вернулся к начальной теме.
Праздник преподобного Сергия. Народу в Лавре — яблоку негде упасть. По лености
собрался туда поздновато и ни в один из храмов на службу не попал. Всё было
забито. С расстройства встал в очередь к святому источнику. И ведь знаю: приеду
дня через два, — народу раз в десять меньше будет. И на службе постою, и в
любой храм войду, и к мощам преподобного приложусь, и водички святой наберу. Но
уж очень хотелось именно на праздник попасть в Лавру.
Всё это я с грустью рассказываю
Сонечке. А она подперев щёку кулачком, другой рукой собирает подсохшие хлебные
крошки со стола и пробует их на вкус губами.
Стою я в очереди, — повествую
дальше, — и тут стихийно начинается вдохновенный разговор о том, кто как к вере
пришёл. Один благообразный дед с орденом Отечественной войны второй степени мне
особенно запомнился. Он много улыбался. Видно было, что он рад жизни,
празднику, скоплению православного народа, синему небу с золотым солнцем и
белыми облаками, белым храмам с синими и золотыми куполами. При каждой улыбке
во рту у него поблёскивал серебристый зуб.
— А я враз верующим стал, —
продолжил он начатый кем-то исповедальный разговор. — На войне. Я тогда
шоферил. На полуторке. И вот еду раз по дороге в колонне, везу целое отделение
в кузове, даже полвзвода, кажется. И тут налёт. Самолёты фашистские друг за
другом с воем заходят на бомбёжку. И пошло! Взрывы, огонь, дым. Воронки — не
объедешь. И не по-людски страшный крик. Это непросто выдержать, а тем более
забыть, когда целая толпа на разные лады ревёт, воет и рыдает. Особенно
пронзают душу беспомощные детские крики. Ну, а правило простое. Машину останавливай,
и — в кювет. Я, значит, стоп-машина. Новобранцы мои из кузова попрыгали,
бросились под откос. Мы с младшим лейтенантом — он у меня в кабине сидел — тоже
в кювете пристроились. А самолёты воют, — спасу нет! И тут какой-то голос
внутри говорит мне повелительно: «Беги в кабину». Я опешил: как же? Это ведь
вопреки всем правилам. Кабы услышал «беги в воронку», не задумываясь, сиганул
бы в ближайшую. А тут — «в кабину». И опять слышу в сердце тихий настойчивый
голос: «Беги назад в кабину!». Ну, я выскочил на дорогу, — и к своей полуторке.
Мне в спину орут, перекрывая рёв падающих бомб и взрывы: «Куда, дурачина?!
Назад! Назад!» Только я в кабину запрыгнул, а тут в кювет бомба ка-а-ак жахнет!
Я прямо зубами в баранку вцепился и стал грызть её, обливаясь слезами. Один зуб
сломал.
Вот так я верующим стал.
Дед погладил орден на груди или
грудь в том месте, где награда. Все молчали потрясённые.
— А дальше? — нерешительно
спросил кто-то сзади.
— А что дальше? Дальше привёз я в
кузове только двоих раненых, вернее, как выяснилось потом, одного, потому что
другой отдал душу Богу уже в госпитале. Остальных — в клочья. И лейтенанта
убило. Вот такие дела. Дальше ему, — проворчал он, оглянувшись. — Мы же говорим
о том, кто как к вере пришёл. Дальше сам знаешь, что было…
Сонечка умеет слушать. Мне иногда
кажется, что из неё получилась бы прекрасная актриса. Она так умеет
сопереживать. Следить за её лицом, когда она слушает, — одно удовольствие.
Рассказчик описывает словами, а Сонечка — выражением глаз, бровей, лба, губ,
даже подбородка, который подрагивает в унисон с ресницами.
— Ты умеешь рассказывать, —
Сонечка положила обе руки на стол вверх ладонями, как бы приглашая мои длани
накрыть её тонкие натруженные пальцы в знак согласия и единомыслия. Но по моим
рукам пробежал лёгкий электрический разряд, как в школе на уроке, когда мы
ставили опыты по физике. Я привстал над столом и расцеловал зовущие ладошки.
Отчего-то в руках иной раз больше притяжения, нежности и любви, чем в губах.
Тишина. Как хорошо иногда
помолчать! И знать, что думаем каждый о своём, и всё же об одном. Мне
показалось, что у Сонечки созрел свой рассказ.
— Сонь, не выдержал я, — ты ведь
хочешь что-то напоследок поведать? Или нет? Мне пора собираться домой. Через полчасика.
Долго молчала моя собеседница.
Улыбалась задумчиво. Потирала зацелованные ладони. Наконец, настроилась. Или
решилась.
Как выразилась однажды мама, —
начала она, пригубив вино из золотистого фужера, — отец к ней приблудился. В
добром настроении она называла его «мой приблудненький», иногда поглаживала при
этом по голове, как пёсика. Но под горячую руку могла строго и грозно повелеть:
«А ну-ка подь сюда, приблуда!» И звучало это, как команда собаке: «К ноге!»
Отец, виновато перебирая нижними конечностями, подходил, как нашкодившая
дворняга. Только что не вилял хвостом.
Мама знала, что у отца где-то
была семья, которая от него отказалась, видела, что он несчастен. Вот и приняла
его. И прожили они вместе всю жизнь. Родила мама троих детей: моего старшего
брата, сестру, а в сорок два года — меня, младшенькую.
С раннего детства я отличалась от
брата с сестрой. Они были люди, как люди: работали, помогали по хозяйству,
копались в огороде, ловко управлялись с колодезным журавлём, умели сложить
дрова в поленицу, ходили на гулянья, со временем завели семью, нарожали детей.
Всё как положено. А я свободное и несвободное время отдавала только чтению и
рисованию. В общем, — гадкий утёнок.
И вот однажды во всеуслышанье
заявила, что буду художницей. Удивительно, как меня не выгнали из дома.
Художники у нас в родне были не в почёте. Наперекор всему я всё же закончила
Строгановку, поучившись предварительно в Полиграфическом. С удовольствием
работала тогда в графике, писала маслом. Доросла до персональной выставки. Две
работы с неё у меня остались. Ты видел в гостиной. А потом мне повезло, и три
моих картины выставком принял к показу в Германии. Но, главное, я должна была
туда поехать сама. В Германию! Да я из-за одной возможности купить тамошние
краски и альбомы пошла бы туда пешком. Я вовсю готовилась к первому в жизни
выезду заграницу.
И тут тяжело заболел отец. Мать с
утра до ночи была занята хозяйством. Брат с сестрой работали. От них я
услышала: «Будешь следить за отцом, чтоб хоть какая-то польза от тебя была». «И
никаких Германий! Это ж какие деньжищи нужны, чтобы туда поехать!» — подкрепила
мама решение сестры и брата. Я была вынуждена остаться сиделкой при отце.
Чувствуя приближение смерти, он
начал вспоминать о Боге, просил поставить в угол иконочки. Я тогда была вся
такая богемная из себя. Художница! Живописно одевалась, много рассуждала об
искусстве, без которого жить не могла, не уклонялась от невинных романов с
такими же богемными гениями. Ну, и так далее. Был у меня альбом русской
иконописи. И вот я по просьбе отца стала вырезать из него репродукции,
вставлять в рамочки и размещать в углу напротив отцовой кровати. Но сама я
относилась к иконам снисходительно, хотя в Строгановке нам читали прекрасные
лекции о русской иконописи. Но это я поняла позже, задним числом и задним умом.
Тогда же я была без ума от постимпрессионистов: Сезанн, Гоген, Ван Гог, Матисс…
Они мне даже снились, особенно Сезанн, — гений из гениев.
Как сейчас помню такой случай. У
меня были тёплые приятельские отношения с Павлом Тиком — самым талантливым
художником на курсе. Он был немцем по происхождению (отсюда и фамилия), и мы с
ним иногда читали Гёте и Шиллера на немецком. Вернее, он читал, а я с
напряжением вслушивалась в музыку немецкого языка. И ещё у него была куча
альбомов, изданных в ФРГ, а потому отличавшихся удивительным качеством
репродукций. Однажды, не помню, по какому случаю, он мне сказал: «Сезанн —
великий художник, но все его находки — лишь частный случай иконы». Пашины слова
стали для меня открытием, они поразили меня непривычным взглядом на живопись и
запомнились навсегда, но любовь к иконе, понимание её духовного смысла в моей
душе от этого не прорезались. Я безжалостно терзала альбом, посвящённый
Владимиро-Суздальской иконописи, своими руками делала рамки и ставила в угол
великомученика Георгия, святителя Николая, Спаса Нерукотворного и Богородицу.
Особенно отцу понравилась Донская, и я сделала для неё рамочку из клёна, а
изображение окружила жёлто-фиолетовыми анютиными глазками, которые засушила в
книге и приклеила к репродукции чесночным соком. Вот такой получился иконостас
или красный угол.
Сонечка остановилась. Тишина
сразу слетелась к столу отовсюду и заняла всю комнату. Я прислушивался.
Тихо-тихо. Про такую молчальную тишину говорят: «Ангел пролетел». Да, ангелы
нам напоминают, что «слово — серебро, молчанье — золото». Впрочем, может быть,
именно они и принесли нам эту пословицу свышней премудрости.
— Молиться отец не умел, — милый
серебристый Сонечкин голосок опять заставил золотую тишину разлететься и
спрятаться, — но что-то часто шептал, глядя в угол, — красный угол. Мы с ним
много говорили о том, что будет после смерти. Тему выбрал он. Всё это были наши
фантазии или перемалывание выдумок пишущей братии. Отец говорил о посмертной
судьбе, глядя на иконочки. Но не помню, чтобы он хоть раз перекрестился.
Знакомые предлагали позвать священника, но отец отказывался. А я не могла
настаивать, потому что сама была далека от Церкви. Одно слово — художница!
У отца был рак прямой кишки.
Умирал он полгода. От облучения отказался. Я притерпелась к тяжёлому
тошнотворному запаху. Отец видел, что мне нелегко. Да и вся жизнь моя
художническая пошла наперекосяк: на выставку в Германию не поехала, заказов
нет, новые работы не идут в голову, вдохновения нет, да и времени тоже не
остаётся ни на что.
Бросить его дома одного я
боялась. Отец любил выпить. Но при этом в самом пьяном виде оставался добрым.
Однажды мой племяш, сынишка брата, с разбега больно ударился головой об угол
стола. Вчера ещё пешком под стол ходил, а тут подрос, но забылся в догонялках.
Петяшка, как называл его отец, — в рёв. Папа приласкал внука, ударил кулаком по
столу и успокоил Петьку: «Щас я его отпилю!» Не успели мы глазом моргнуть, а он
выскочил и тут же вернулся с ножовкой. Брата не было дома, а мы с сестрой от
неожиданности растерялись, тем более, что отца качнуло и он опасно взмахнул
пилой. Я уверена, что он и вправду отпилил бы угол стола, он уже и скатерть
сдвинул к середине, но тут с огорода вернулась мама с пучком крапивы. Мы любили
щи из крапивы и особенно пшённую кашу обильно сдобренную тёмно-зелёной мягкой
душистой и уже не кусачей крапивой. Мама, увидев Петяшку с глазами, полными
слёз, но заинтересованным видом, ножовку в руках отца и царапину на столе, всё
поняла и медленно с угрожающим видом двинулась на отца. Тот опустил руки. Мама
стеганула его крапивой по правой руке, и он выронил ножовку, звонко и жалобно
откликнувшуюся после удара об пол. Отец, задев карманом брюк за угол
злосчастного стола, бочком стал пробираться к двери, мама поправила скатерть,
пропустила его и дала пучком крапивы ещё разик, на этот раз сзади по шее. Отец
вздрогнул, втянул седую голову в плечи и вывалился на террасу. Вот такой он. Но
и по-трезвому он был добрейшей души.
Когда отец, несмотря на болезнь,
ещё мог добрести до лавочки перед домом, он тайком давал деньги соседям, и они
приносили ему бутылку. Некоторые обманывали его: брали деньги, — и с концами.
Скоро он уже не мог встать с кровати, и тогда слабым голосом кричал в окно,
приглашая прохожих зайти. Забулдыги, почувствовав возможность поживиться, с
удовольствием забегали, часто и без приглашения. Большинство, конечно, честно
покупало бутылку и распивало её с отцом. Но и тут было немало нечистых на руку.
Мы с мамой гоняли их, но они при первом удобном случае пробирались к отцу.
Откуда отец брал деньги, — мы диву давались.
Время у нас было, и отец иногда
рассказывал о своей жизни. Одну его повесть я очень хорошо запомнила
— Вот,
доча, что ещё хочу рассказать тебе, начал он однажды. — Немолодой я тогда был
уже, а глупый. При Хруще опять церкви взялись рушить. Ну, и у нас в Горшихе
тоже. Сказали, кирпич нужен, чтобы построить коровник и птичник для курей, индюшек и цесарок. Такие планы
были.
Ну,
председатель колхоза… Нет, председатель сельсовета это был. Стал он собирать
мужиков, а никто не хочет. Кое-кто вызвался сначала, но бабы им мозги
прочистили. Одного жена метлой в сарай загнала и заперла там. Трактористы сразу
отказались.
Ну вот.
Пошёл председатель к Серёге Табачникову. Это мой друг был, одноклассник. Лихой,
разбитной, весёлый. Матершинник ужасный, а я этого не люблю, ты знаешь. Про
таких говорят: не верит ни в Бога, ни в чёрта. А тот был поддавши, Серёга-то.
Тракторист. Тогда ему как раз за пьянку запретили на тракторе работать. Он и
запил опять. Вот председатель… Всё же это был председатель колхоза, а не
сельсовета. Оба они Шулеповы. Троюродные братья. Они потеряли руки на войне.
Один правую, а другой левую. Вот я их и путаю иногда. В общем, председатель
говорит Серёге, давай, мол, выручай, колокольню надо срочно повалить. Кирпич
нужен. Ну, Серёга первым делом ко мне: пойдём, говорит, поможешь, а то одному
несподручно. Пришёл с бутылкой, выпили мы по стакану. Я для храбрости, а он уже
в полной готовности, так и дрожит весь от нетерпения и предвкушения. То ли
смерть свою предчувствовал. Не знаю. Ну, я пошёл к колокольне, он скоренько
пригнал большой трактор, бульдозер. И всё с матюками, всё с матюками. Какого
хрена, говорит, все боятся. Щас, говорит, я тряхну этих ваших святых как
следует.
Обмотали колокольню тросом, я
отошёл в сторонку туда к председателю поближе, а он начал тянуть. Народ стал
собираться вокруг нас. Трактор ревёт, пускает сизые клубы дыма, солярой разит,
трос порвали, а толку нет. Хотели второй трактор пригнать из МТС, а тот
оказался на ремонте.
Не знаю уж, как получилось, но в
конце концов стала колокольня подрагивать, потом покачиваться. Всё ж, считай,
лет сорок, а то и поболе она простояла заброшенной, обветшала совсем. Все
врассыпную. А колокольня была высоченная. И вот как бы подломилась она и
рухнула. Земля аж содрогнулась. Ну, и что ты думаешь! Обрушилась она прямо на
трактор. Серёгу там в кабине в лепёшку раздавило. Бульдозер скрылся под
обломками, всё завалило, засыпало. Такая пылища стоит — глаза щиплет. Надо
как-то Серёгу доставать, а как? Второго трактора нет, а руками эти глыбы не
сдвинешь. Ведь церкви не рассыпаются на кирпичи, как современные-то дома.
Послали за трактором в Братцево. Пока пригнали его оттуда, пока чтó. Начали
разбирать завал-то. Народу не хватает. Братцевские пришли помогать. У них там
церковь Борисоглебскую ещё раньше сломали. До полуночи разгребали. Дальше
неинтересно рассказывать. Серёгу похоронили за счёт колхоза в закрытом гробу, а
трактор несколько месяцев в ремонте был. Такие дела.
Отец помолчал, прислушиваясь к
себе. То ли про болезнь вспомнил, то ли о том случае задумался.
— А я ведь в этом деле поучаствовал,
доча, — продолжил он. — И так мне неспокойно до сих пор. И сейчас иногда встаёт
перед глазами Серёга: как он лихорадочно и суетливо с матерками бегает вокруг
колокольни. А смерть-то уже у него за плечами, как рюкзак какой-нибудь. И не
снять его, рюкзак-то. Даже и не чувствуешь его. А меня вот пощадила. Смерть-то.
По селу пошёл слух, что наказание Божие настигло Серёгу. А другие говорили —
просто нарушение техники безопасности. Уж очень разошёлся Серёга, про
безопасность забыл. Ещё говорили, что просто совпадение. А кто-то придумал, что
трос слишком короткий. Так трос-то Серёга сам укоротил…
А вот что, главное, доча, — отец
повернулся ко мне всем телом и заговорил почти шёпотом. — Обычно до того, как
рушить церковь или колокольню, крест сверху сбрасывали. А тут об этом даже не
подумали. Когда подбежали к завалу, то не обратили внимания, что креста-то нет.
Потом уже обнаружили его на другой стороне колокольни. И что ты думаешь! Не на
бок упал, не обратной стороной, не плашмя или кверху ногами. Он как стоял на
верху колокольни, так и упал комелем вниз, как бы солдатиком прыгнул, так и
вошёл в землю вертикально, как на куполе. И так глубоко ушёл, о-го-го! Видно,
когда колокольня качнулась, он упал в одну сторону, а всё остальное — в другую.
Долго он так стоял около колокольни среди могил. Там ведь погост у нас был. И
большой тот крест был. Думаю, метра два с половиной. Во какой! Может, в чью
могилу угодил. Очень долго он так стоял. Даже из соседних деревень приходили
посмотреть на чудо. Председатель хотел подкопать и уронить, но народ
воспротивился, не дал. Говорили, старушки по ночам молиться ходили к нему.
Потом уже из района приехали и увезли. Сказали, мол, ценность он какую-то
представляет для музея. А то бы и сейчас там стоял…
Отец опять лёг на спину лицом в
наш красный угол. Руки закинул за голову и стал рассказывать как бы не мне, а
святым, изображённым на бумажных иконочках.
— А из камня того, — вдохнул он
протяжно, — построили коровник и птичник для курей. Вернее, кирпич-то пришлось
всё равно заказать привозной, потому что раньше ведь не цемент использовали, а
яйца. Монахи сами кирпич-то делали и раствор тоже. Строили на века. Сломают
церковь, а построить из неё чего другое не получается, потому как она
разбивается на глыбы. И что с ними делать? Разбить отбойным молотком, — кирпич
покрошишь. Вот так и лежали эти глыбы многие годы без употребления. И ни одного
целого кирпича из них не возьмёшь. Намертво склеены они раствором. Лучше бы уж
колокольня стояла. А куски что поменьше и крошку использовали под фундамент,
ров ими заполняли. В общем, ни себе, ни людям. Но это я понял только потом.
Прошло время, доча, ты только
представь себе, и стали замечать, что в том коровнике удои никакие. А на
птичьем дворе куры или дохнут, или не несутся. Старушки — опять шептаться:
наказание Божие, коровы и куры умнее людей оказались. Я тоже как будто чего-то
предчувствовал, что что-то не так. И курей меняли, и коров новых прикупили, а
толку нет. В конце концов из скотного двора сделали гараж, разобрали птичник, и
построили всё заново на другом месте. Вот так, Соня.
Отец перевёл дыхание и закрыл
глаза. И тут же встрепенулся.
— Кстати, вспомнил ещё один
случай, — заговорил он уставшим голосом. — Я к тому, как строили раньше. Ты
такого нигде не услышишь. Запоминай, детям своим расскажешь. Ещё при Сталине до
войны было, когда рушили церкви. Я тогда только в школу пошёл. Хорошо помню,
как в Софьине тоже разорили колокольню. Делали так: снизу подрубали кирпич, и
на это место засовывали чурки такие, столбики. И так с трёх сторон. В общем,
один угол остался цел, а всё остальное подрубили и вставили чурки деревянные.
Потом облили столбы солярой и подожгли. Я это ещё пару раз видел в Покровском,
там обе церкви срушили: и тёплую зимнюю, и летнюю. Столбы сгорают, и колокольня
падает. И ты подумай только, доча! В Софьине столбы-то сгорели, а колокольня
стоит, держится на одном углу и не падает. Три угла и фактически четыре стены
срубили подчистую, а она стоит. Во как строили! Слух пошёл по округе. Из
окрестных сёл народу понабежало видимо-невидимо. Чудо ведь! А другие говорят:
просто хорошо строили. В общем, опять поставили столбы для техники
безопасности, стали дальше подрубать, потом опять подожгли. Только я это уже не
видел. Надо было в школу бежать. Но никогда не забуду, доча, как она на одном
углу держалась. Вверху беленькая, розоватая, а внизу чёрная, прокопчённая.
Красивая. У любого современного дома вынь три угла… Да что там три, вынь два, —
он и обрушится. А там на одном единственном держалась! Сам бы не увидел, — не
поверил.
Да, а всё же как вспомню, так
что-то болит. Рушил я церковь, Соня, церковь помогал порушить… Вот поговоришь
со стариками, они расскажут, что всех, кто церкви разорял, Бог наказал. Как
началась война, их всех в первые дни поубивало. Говорят старухи, — ни один
живым не вернулся. Вот помню Васька Олёшенькин и Ванька Грязнов из Братцева,
Тимошка Чурилов из Софьина, Андрюха Дырявин, Сенька Труфанков и Санька Рогов из
Покровского, Васька, Колька и Мишка Закопаловы из Отяевки, их три брата было. Я
ведь с ними учился. Всего года на три был помоложе их. Это про них сочинили
частушку.
Отец повернулся ко мне и со
слабой улыбкой прочитал:
У отяевской шпаны
На троих одни штаны.
Васька носит, Колька просит,
Мишка в очередь стоит.
Всех убило, — продолжил отец. —
Всех-всех. Не только этих, но и тех, кто колокола сбрасывал, кресты спиливал или даже из
порушенной церкви на домашние нужды себе камень брал. Одна Луша Поспелова
осталась жива у нас в селе. Она из храма иконы выбрасывала через окна, а потом
в костёр метала. И не давала старухам, хоть одну из огня вытащить да домой
унесть. Она жива осталась. Только сгорбилась после того и совсем немощной
стала. Так она сама говорит, что её Господь наказал. А такая весёлая оторва
была, боевая и кровь с молоком… А в Прокудине — там совсем другой коленкор. Там
председатель, когда узнал, что церковь будут рушить, пошёл по домам и сказал,
чтобы разбирали иконы, кто пожелает. Ну, народ и вынес всё подчистую. Даже
большие иконы иконостасные попрятали. А тут война. Так вот он почти четыре года
воевал и вернулся в сорок пятом с лёгким ранением в плечо. А других — в первые
дни. Сразу насмерть.
И меня вот смерть отпустила, и
Бог пожалел, видно. А за что, — не знаю. Я ведь даже перекреститься не могу.
Рука не поднимается. Недостоин я. А внутри себя иногда как бы крещусь…
Взяв меня за локоть, отец сказал:
«Доченька моя, Сонечка, родненькая, я был очень плохим отцом тебе, а ты так
стараешься, так ухаживаешь за мной. Почему? За что?» И прослезился. Я тоже
всплакнула, молча. Он хотел поцеловать мне руку, но сил не хватило. Не
дотянувшись до моих пальцев, он невольно чмокнул самого себя в исхудавшую
жилистую кисть, соскользнувшую на моё запястье.
Вот так он и скончался. Можно
сказать, у меня на руках и напротив угла с бумажными репродукциями красочных
владимиро-суздальских икон. Под конец очень мучился от болей. Слёзно страдал.
До этого я не думала о Боге. То
есть, знала и говорила о Нём примерно то же, что мои друзья из художнической
богемы. У нас даже считалось шиком произнести что-нибудь такое: «В мире
безусловно есть некая высшая сила, верховный разум, мировая душа, которая
посылает нам вдохновение». В те безбожные времена, когда обязательным предметом
в университетах и институтах был «Научный атеизм», это считалось верхом
вольномыслия и чуть ли не диссидентством.
В ту ночь, когда две
старушки-соседки обмыли отца, я заснула поздно. Но чувствовала, будто не сплю.
Наутро я поняла, что значит «в тонком сне». Так вот: в тонком сне я вдруг
увидела и почувствовала себя подвешенной над страшной чёрной глубочайшей
бездной, и оттуда донёсся искажённый утробный голос отца:
— Куда я попал? Где я?
Не-е-е-е-т!
И всё.
Вздрогнув всем телом, я
проснулась на своей кровати. В ушах звучал полный ужаса голос отца. Он был
таким диким, нечеловеческим, потрясённым, словно исходил не из живого
человеческого горла, а из чрева ада или из пасти его повелителя.
Сонечка замолчала. Надолго.
Покачивая, покручивая в фужере золотистое вино, она разглядывала его в свете
настольной лампы. Я боялся спугнуть дух душевной откровенности. И откровения.
Вот так я стала верующей, —
Сонечка с лёгким стуком поставила фужер на сосновый стол, будто печать
припечатала. — Сразу стала. Мне вдруг открылось, что Бог есть, что душа, не
искавшая Бога или отказавшаяся от Него, попадает в какие-то страшные и чёрные,
ужасные места, где будет мучиться очень долго, если не вечно, и ад — не
«выдумки попов», как к месту и не к месту говорила мама. И, главное, узнала,
что верить в Бога — легко и радостно.
После похорон отца мне захотелось
побыть одной. Я пришла на берег Клязьмы. Почему-то мне казалось, что после
поминок купаться нехорошо, не подобает. Потом всё же решилась искупаться.
Заплыв подальше от берега, я повернулась, как всегда, на спину и, раскинув
руки, лениво перебирая ногами, стала смотреть в любимое царственное синее небо.
И вдруг в клубах серебристых облаков прямо надо собой я увидела Лик архангела
Михаила с огромными крылами. Именно таким он мне запомнился по иконным
альбомам. Архангел светло и ласково посмотрел на меня, и его Лик растворился в
небе. Остались кучевые облака, которые сохранили крылатую форму, но скоро и они
перемешались друг с другом и с синевой. Сначала я не поняла, почему мне
привиделся именно архангел Михаил, но на берегу ударила себя мокрой ладонью по
лбу: я ведь Софья Михайловна. Родителя моего, батюшку, звали Михаилом…
С тех пор жизнь моя круто
повернулась в другую сторону. Не сомневаюсь, именно отец привёл меня к вере.
Думаю, Господь ему многое простит за это. И потом, как понять серебристый образ
Архангела в небе над Клязьмой и надо мной? Я молюсь за отца изо всех сил. Нет,
Господь не оставит его.
Сонечка как будто мягко спорила с
кем-то. Но не со мной, конечно.
— Я начала ходить в церковь, —
Сонечка посмотрела мне в глаза. Кажется, в первый раз за сегодняшний вечер. —
По неофитской неопытности стала носить тёмные длинные юбки, надевала бесцветные
платочки на голову не только в церкви, но и дома. Носила крестик напоказ. Такая
метаморфоза тоже не понравилась домашним. Была богемная неуправляемая девица,
которая постоянно бегала с холстами, картонами, рамами и красками, а теперь —
то ли какой-то серой мышкой, то ли синим чулком, то ли монашкой заделалась:
заставила полкомнаты иконами, накупила книг церковных, всё время что-то читает
шёпотом, молится, лампадку зажигает. Ещё дом спалит ненароком. Лучше бы уж
оставалась бездельницей-художницей. Примерно такой текст читала я в глазах
мамы, сестры и брата. Гадкий утёнок никак не хотел превращаться хоть в
плохонького, но лебедя.
Тебе второму я это рассказываю.
Однажды я поведала мою историю дальней родственнице, редактору в издательстве,
надеясь разбудить её спящую атеистическим сном душу. А она мне в ответ: «Тебе
хорошо! Ты художница, у тебя воображение развито, ты можешь легко всё это себе
представить. А я, когда мне говорят о Боге, ничего не чувствую. Для меня все
такие разговоры как бы простые слова, даже сухой текст, который надо
отредактировать».
— Представляешь?! — вопросила
Сонечка, погладив мою руку. — Я потом долго говорила ей о том, что ни фантазия,
ни воображение тут ни при чём, что я действительно слышала этот ужасающий голос
отца, что всё было взаправду, что я это не
почувствовала, а узнала в одно мгновение. Меня как бы погрузили в вечность. Кажется,
я даже употребила слово «онтология», противопоставив её психологии. Но всё было
напрасно. Редактор издательства художественной литературы смотрела на меня с
недоверием и непониманием. С тех пор я никому это не рассказывала.
Сонечка опять замолчала.
Попыталась вернуть винную пробку на место, но затычка обрела долгожданную
свободу, распухла и никак не хотела влезать назад в горлышко. Не без труда, но
мне удалось это сделать.
— А ты мне расскажешь как-нибудь,
как ты пришёл к вере?
— Конечно, конечно, расскажу, —
выпалил я как-то слишком поспешно, чтобы ответить откровенностью на откровенность.
«Расскажу, милая Сонечка, как не
рассказать», — повторял я уже про себя раз за разом, и никак не мог проглотить
откуда-то взявшийся ком в солёном горле.
ТОЛЬКО НОГИ
Мы с Сонечкой с ленцой копаемся в
её огороде. Начало августа. Переходим к чесноку: он уже уходит в стрелы.
Конечно, можно засолить их, и будет вкусненькая как бы черемша. Но нам нужен
чеснок, и мы его срочно подвязываем, чтоб стал покрупнее. На полуденной жаре
вяжем зелёно-сизые узлы. Пот заливает глаза, голова немного кружится, коленки
подрагивают от неудобной позы, но пахнет хорошо: разгоряченной землей,
чесночком, вернее, его жёсткой подсыхающей зеленью, а с соседней грядки веет
свежими огурцами и укропом, которые так и просятся в малосол.
Работу заканчиваем быстро и
усаживаемся на открытой веранде. Сонечка приносит полуторалитровую бутылку
замороженной воды из морозильника. Говорит, что воду перед тем, как напиться,
хорошо превращать в лёд. Вот мы теперь ждём, когда ледышка в бутылке подтает, а
потом маленькими глоточками — тоже сонечкина наука — пьем повкусневшую
холоднющую воду. Рот с благодарностью и наслаждением принимает, а горло —
сопротивляется: как бы не застудиться талой-то водой. Да и зубы отвечают
ломотой.
Всё же на веранде жарковато, и мы
перебираемся в дом. Бревенчатые стены не пускают жару. Они тёплые, если
прислониться, но уже в двух шагах навевают прохладу. Парадокс, говорит Сонечка.
Пахнет ладаном и красками.
Я обращаю внимание на икону,
лежащую на столе. Такие раньше называли пядницами, потому что доска иконная —
высотой в пядь. Двое святых. Оптинские. Вижу: преподобный Анатолий младший.
Потапов. Как же его не узнать! А рядом блаженный Нектарий. И его ни с кем не
спутаешь. Почему же именно такое сочетание? Но спрашиваю Сонечку совсем о
другом:
— А пядь, это сколько
сантиметров, если точно?
— Кажется, около двадцати. В
общем, расстояние между большим и указательным пальцами. Или между большим и
средним? Не помню. Руки-то у всех разные.
Сонечка видит мой интерес к
недописанной иконе и поясняет:
— Вчера у меня была Анечка. Не
та, которая…
Сонечка страшно боится
кого-нибудь осудить, поэтому затрудняется подобрать слово. Одна из ее двух
подруг, а они обе Ани, подложила ей недавно свинью. Ну, а другая оказалась
настоящей подружкой или, скорее, настоящим другом. К тому же она ещё раньше
Сонечки оставила живопись и начала писать иконы.
— Ну, ты понимаешь, не та, а
другая, которая от Димы Белого недавно дочку родила. Вчера у меня посиделки
получились. После Анечки пришли Ольга и Маринка. Не слышала, как именно зашёл
разговор об изнасилованиях, я на кухню выходила. Оказалось, что мы все четверо
попадали такое положение. Я им рассказала, как за мной маньяк шёл с источника.
Ты хороший рассказик написал об этом, — похвалила меня Сонечка. — Я тобой
горжусь, хотя знаю, что это плохое чувство.
Потом вчера слово взяла Ольга и
рассказала такой случай. Она поздно приехала на дачу, уже в сумерках шла
перелеском. Тут выходит, как тень, мужик из-за дерева и обнимает её за плечи.
Дышит в шею и бормочет: «Как ты хорошо пахнешь». А сам настойчиво пытается
увлечь её с тропинки в сторону, под деревья. А Ольга, ты знаешь, она же боевая,
как все Ольги. Резко высвободилась и говорит ему с раздражением: «Как вы мне надоели,
насильники проклятые!» Мужик опешил, помолчал и как-то даже сочувственно
спросил: «И что, часто насилуют?» Ольга доверительно: «Да чуть не каждую
неделю. Вот заразилась от вас, дураков». Мужик долго переминался с ноги на
ногу, о чём-то думал. Потом почесал репу и пробормотал: «Ну ладно, пока. Ты это
самое, осторожней». И задумчиво пошёл в сторону станции.
У меня не получилось передать
Ольгин рассказ, извиняющимся тоном пропела Сонечка, но ты знаешь, как она умеет
выдавать такие истории. Мы хохотали до упаду. Тогда-то ей, конечно, было не до
смеху, а вчера аж слёзы на глазах выступили у всех. Ольга с такой неподражаемой
интонацией несколько раз повторяла это своё найденное в страхе и стрессе «как
надоели вы мне, насильники несчастные!», что мы, не дав ей закончить, начинали
хохотать. Видно, насильник попался неопытный.
А вот два рассказа Маринки. Лучше
пусть будет от первого лица. Иду, говорит она, лесом с дачи в соседнее село в
магазин. Ещё почти светло. Одета попросту, подвернулось под руку старое школьное
платьице, его и надела. И тут навстречу здоровенный детина. Молча, схватил меня
на руки и понёс как пушинку в кусты. Я даже кричать не могла. Горло
перехватило. И будто парализовало всю. К тому же такую силу в его ладонях и
руках чувствовала, что сопротивляться бесполезно. От неожиданности и от страха
я тихонько, как щенок, заскулила, заплакала. Тут он остановился и начал
всматриваться в лицо. «Тебе сколько лет?» — грубо спросил он. Мне было двадцать
один, но я выглядела совсем молоденькой. Вот я возьми и брякни: «Пятнадцать».
Детина вздрогнул и не то что выронил меня, а отбросил от себя, как отбрасывают
что-то опасное, горячее или ядовитое. Я шмякнулась на корни сосны, а он скрылся
за деревьями. Когда я вытаскивала из попы впившиеся сухие иголки, мне показалось,
что издалека донеслось хриплое: «Себе дороже».
В другой раз иду я вдоль полевой
дороги, забредаю в рожь, набрала огромный букет васильков, ромашек,
ало-бордовых маков. Сама в белом, как ромашки, платье. Счастливая такая,
сияющая от молодости, радости жизни и любви, которая только что пришла ко мне в
первый раз. Поздновато, конечно, но не важно. Кругом поля, луга, река под
горой, а на том берегу лес то ли зеленеет, то ли синеет. А солнце! Весёлое,
счастливое, радостное, так и хочет всех приласкать, приголубить, обогреть. И
тут навстречу несколько подвыпивших парней. Совсем не помню их лиц. Только
белые пятна остались в памяти. Даже не припомню, сколько их было: четверо или
пятеро. Я полна счастья, все люди кажутся хорошими, я всех готова расцеловать,
даже этих парней. И тут слышу: «Ну что, позабавимся, красотуля?» Один из них
начинает расстегивать ремень на брюках. Мне всё ещё не страшно. Я продолжаю
глупо улыбаться, не чувствуя опасности, прячу лицо в букет, вдыхаю горьковатые
запахи полевых цветов и опять смотрю на них с улыбкой. Сияю. Они мнутся,
переглядываются. Я продолжаю беззаботно сиять. Краем глаза вижу, что тот парень
ремень оставил в покое. И тут их главарь говорит с лихой улыбкой: «Братва, а
давай отпустим её, пусть идёт подобру-поздорову. Что-то жалко такую красоту
портить».
И пошли они медленно своей
дорогой, изредка оглядываясь. Только тогда у меня ноги подломились, и я рухнула
в рожь. А смогла заплакать только, наверное, через полчаса. Дома же случилась
истерика. Вот с таким запозданием. Потом уже со смешанными чувствами
вспоминала, что меня красавицей назвали, и за красоту пощадили, а я же
дурнушка.
— Девчонки, — вдруг сказала
Ольга, — а ведь нас Господь спас или Богородица. Только мы тогда этого, дуры,
не понимали.
— Не понимали, — поддержали её
все четверо. — Но что-то всё же
чувствовали!
Рассказчица задумалась, потом
спохватившись начала разливать зелёный чай. Я люблю молчать с Сонечкой, только
при этом не надо смотреть в глаза друг другу. Моё молчаливое терпение всегда
бывает вознаграждено. Не успел я допить вторую чашку, как тема продолжилась.
Самый интересный рассказ, —
взглянула она на меня искоса, — получился у Анечки. Вот слушай. Я тебе передам,
пока в памяти держится, а то забуду. Уверена, тебе сгодится.
И Сонечка приступила к своему
сказу-пересказу. При этом начала раскачиваться, как это делает Анечка при
разговорах на живые темы и даже губы сначала сложила по-анечкиному.
— Я буду от первого лица
рассказывать, только ты помни, что «я» — это не я, а Аня. Мне так легче, — Сонечка
строго посмотрела на меня.
А я что? — Я весь внимание.
Ну вот. Приезжая в Оптину, я
останавливаюсь у друзей в Козельске, начала Сонечка с интонациями подружки.
Дима Белый и Дима Чёрный тоже там неделями живут. Однажды пошла на ночную
службу. Тогда женщин ещё пускали в скит на Всенощную. Идти там надо по дороге в
сторону Сосенского, а потом повернуть налево к монастырю. Но ты сам не раз тот
путь проделывал.
Это уже я говорю, уточнила
Сонечка. Ладно, не буду больше Анечку перебивать. Или саму себя? В общем,
слушай.
Свернула с дороги пораньше, иду
вдоль быстрой, но бесшумной Жиздры. Вошла в лес. Сосны вековые, возвышаются,
склоняются над дорогой, как святые в деисусном чине иконостаса, словно молятся
обо мне с двух сторон. И так круто нависают над дорогой стволы, что только диву
даёшься: как не падают. Казалось бы, корни должны лопнуть от напряжения. Но
нет, они без видимого усилия удерживают молящиеся скрипучими голосами дерева,
которые под порывами ветра даже кланяются иногда.
Неожиданно вижу парня, который
вышел из-за голых красноватых на позднем закате стволов и быстрым шагом ринулся
мне наперерез. Я ухватилась за молитву и прибавила шагу, он за мной. Я
прибавляю шагу, и он чуть не бежит. Кому молиться? Конечно, оптинским святым.
Особенно я люблю старцев Анатолия младшего и Нектария. Вот и стала их
призывать: «Преподобный отче Анатолие, моли Бога о мне! Преподобне Нектарие,
моли Бога о мне грешней! Вси святии старцы Оптинские, молите Бога о мне!» А
сама шагаю споро-споро, как спортсмены на соревнованиях по ходьбе, только без
выкрутасов. А побежать боюсь. Начала шептать молитовку вслух. От напряжения
воздух со свистом слетает с губ. Парень почти несётся за мной, слышу за спиной
частые шлепки подошв, видно, сандалии великоваты или просто разношены вконец.
Понимаю, что запыхался и он. Даже не помню, сколько времени это длилось.
Кажется, целую вечность. А он всё не догонит и не догонит.
И вдруг до меня долетает натужный
хрипловатый негромкий крик:
— Эй, ты, не бойся, не трону. Да
и не догнать мне тебя. Скажи только, кто ты такая. Вроде нормальная деваха
была, а теперь передо мной только твои белые ноги, как крылья мельницы,
мелькают, а тулова нет.
Споткнувшись от неожиданности, я
невольно прибавила скорости. И опять слышу задыхающийся, немного жалобный
голос:
— Что это со мной? И догнать не
могу, и отстать не получается. Кто ты? У меня от твоих ног голова кругом идёт.
Сверкают и сверкают, сверкают и сверкают.
Я не оглянулась, но сбавила
обороты. Страха уже не было, но сердчишко билось изо всех малых сил,
трепыхалось как подранок. Шаги парня стали удаляться и стихать. Видно, всё же
получилось отстать. Я не оглядывалась. Так что если встретимся, и не узнаю его.
Сосны всё так же склонялись надо
мной, шумели там где-то далеко наверху о чём-то своём. Шептались. То ли между
собой, то ли с ветром меня обсуждали. Скоро показалась любимая обитель.
В монастыре я сразу побежала в
беленький Казанский храм к мощам старца Нектария, а потом в синенький
Владимирский — к старцу Анатолию. Кто же ещё помог, как не они. Ах, какая
тёплая ласковая и густая благодать веет от их мощей. Кажется, начни глотать — и
поперхнёшься. И заплачешь...
Здесь кончается рассказ Ани,
уточнила Сонечка. А теперь опять я вступаю.
Вот принесла она мне иконку, —
Сонечка взяла её в руки, — с изображением преподобных Анатолия и Нектария.
Говорит, за неделю закончила. Попросила только одеяния как следует прописать. У
неё срочный заказ приспел, а у меня одежды лучше получаются. Ей же так хочется
эту икону поскорее в красный угол поставить. Сегодня надо бы заняться.
Сонечка задумалась и добавила:
— Что-то руки чесноком пахнут,
вымыть их, что ли, как следует. Хотя как без чеснока в нашем иконном деле?!..
ГДЕ ТУТ ВЫХОД?
В своих рассказах Сонечка нередко
упоминает сестру Дашу. Она симпатичная, приветливая, заботливая. Точно — из неё
получилась хорошая медсестра. И профессионально озабоченно посмотрит на тебя, и
давление измерит, и таблеточку даст. А вот с Сонечкой они не очень. Ни разу их
вместе не видел. Даже в церковь врозь ходят.
Однажды я неожиданно приехал к
Сонечке. Звоню, она открывает дверь, а в гостиной сидит Даша. Не просто редкий
случай, а первый на моей памяти. Я себя обругал. Тут сёстры в кои-то веки
собрались вдвоём посидеть, а я взял и припёрся. Настроение перебил. Начал
извиняться перед Дашей. Она как всегда с ласковым взглядом поклонилась и
торопливо поднялась с кресла.
— Да я уже собиралась к себе.
Пора Егорку кормить.
Она взмахнула фартуком, который
держала в руках, и заторопилась домой к внуку. Домой же значит, — перешла из Сонечкиной кухни в свою. Два дома
построены впритык друг к другу, но всё же разделены капитальными стенами, и из
одного жилища в другое можно попасть через двойную дверь, с кухни на кухню.
Даша старательно и плотно закрыла за собой, и мы остались вдвоём. Или она
оставила нас вдвоём.
Мы поднялись на второй этаж по
лестнице. Ступени сделаны из огромных плах. Перила не предусмотрены изначально,
но лестница такая широкая, что подниматься можно без опаски, а ступать босыми
ногами по прохладному могучему дереву — непередаваемое удовольствие. Да и
полезно к тому же.
Сонечка любит Вертинского. Мне
немного странно. Я не то что его недолюбливаю, но не понимаю любовь к нему.
Хотя рядом с Сонечкой могу слушать его, и слушал уже не раз.
Я принёс бутылку Каберне Сира от
Шене со слегка искривлённым горлышком и вмятиной на боку для большого пальца,
чтоб пузатая бутылка не выскользнула из рук. Предусмотрительны французы. О
форме бутылки существуют настоящие легенды, уходящие корнями во времена
Короля-Солнца. Мы пригубили по глоточку. Просто удивительно, что с Сонечкой не
пьётся алкоголь. Даже французское вино.
Лампада в красном углу вспыхнула
и погасла. Сонечка взглянула на меня ласково и просительно. Я с удовольствием
вскочил, поправил фитиль, долил масла, зажёг свечечку, которую раньше называли
копеечной. Теперь же она, пожалуй, рублей двадцать стоит. Затеплил лампаду.
Голубой огонёк перед Корсунской иконой Божией Матери привнёс в вечереющую
комнату тепло и слабый зовущий нездешний свет.
— А я тебе никогда не пела.
Хочешь спою?
— Ты ещё спрашиваешь, — от
неожиданности хрипло ответил я.
И Сонечка спела мне какую-то
песню Окуджавы про маму. Я люблю Окуджаву, но этой песни никогда не слышал. Под
конец Сонечка расплакалась. О чём она вспомнила, — не знаю. В наших долгих
откровенных разговорах она не стеснялась плакать. Мне всегда хотелось с
нежностью вытереть её слёзы губами, но наши отношения не позволяли такой
вольности. Поэтому я отворачивался и ждал, поглядывая в благодатный красный
угол. Иногда сам со слезами на глазах.
Мы перешли на чай, оставив вино
до следующей встречи.
— Эти чашки мне Даша подарила.
Давным-давно. Она, наверное, сама забыла об этом. Ладно уж расскажу тебе
историю, которую она мне только что поведала. Не порожняком же тебе уезжать
сегодня.
Всё лето я пробыла на Балтике, в
Светлогорске. Даша же из-за Егорки летом не смогла никуда поехать. И вот она
стала замечать, что какие-то подозрительные люди вокруг нашего дома крутятся.
Два типа таких сменяли друг друга на лавочке перед домом наискосок. Ну, что
делать? Пошла она в нашу Троицкую церковь к отцу Фоме. Даша хоть и редко в
церковь ходит, но с батюшкой поддерживает отношения: ягоды, фрукты, овощи носит
ему со своего огорода. Батюшка и посоветовал ей читать акафист святителю Николаю.
Не знаю уж, почему именно этому святому. Молилась ли раньше сестра, не ведаю.
За молитвословом я её никогда не заставала. И вот Даша начала каждый день
исправно читать акафист Николаю Угоднику. Говорит, сначала трудно было, а потом
понравилось, так что иногда и два раза в день прочитывала его, а один икос
скоро даже наизусть запомнился. Сам собой.
Прошло время, она успокоилась,
забыла свои страхи. Однажды они с Егоркой уехали на дачу. Говорит, и в
электричке всю дорогу акафист читала. А там дня через три неожиданно
похолодало. Оставив внука под присмотром соседей, она решила обороткой съездить
домой за тёплыми вещами.
И вот, рассказывает она, подошла
я к двери, а там закрыто, но не заперто. Я осторожно приоткрыла её и заглянула.
Внутри тишина. Я вошла и вижу, что пред входом в коридоре какие-то тюки лежат.
Я метнулась дальше. Вижу, что и в первой комнате аккуратно упакованные вещички
лежат. Мои пожитки-то.
Отодвинула портьеру между большой
и малой комнатами, смотрю, а на диване два парня сидят, вроде бы отдалённо
знакомые на вид. Сидят неподвижно, глаза выпучены и молчат. Я от неожиданности
и растерянности сказала упавшим голосом:
— Здрасьте…
Они молчат и только глазами
вращают. Наконец, один пошевелился, потом дёрнулся и просипел: «Где тут выход?»
Я махнула рукой в сторону двери,
дескать, вон там он.
Парни внезапно вскочили и
бросились мимо меня к двери. Один с недоумением бросил на бегу: «Три дня не
могли найти!»
Я стою одна в разорённой комнате,
как будто приготовилась к переезду или, наоборот, только что сюда въехала и не
знаю, с чего начать. Веришь ли, первая мысль была об этих парнях: бедные, они,
значит, три дня тут сидели не евши, не пивши, потому что выход не могли найти.
Это потом уж от страха у меня началась чуть ли не истерика. Валерьянки выпила,
к подружкам сходила, успокоилась, позвонила на дачу соседям, чтоб Егорку
оставили у себя, а сама всю ночь вещи распаковывала, раскладывала и расставляла
по местам. Аккуратно всё было увязано, не кое-как. Наверное, машина должна была
за ними прийти. Все иконы, даже телевизор, и всё-всё-всё в тюках и мешках было.
Комнатную антенну впопыхах сломали, несчастные.
Вот так помог мне святитель
Николай. А акафист его я теперь так люблю! Ведь это второй акафист по древности
после Акафиста Богородице. Ты мне говорила, а я вот только сейчас вспомнила...
Сонечка надолго замолчала. В
такие минуты нас охватывает застарелая грусть. Она взаимна. Мы смотрим в глаза
друг другу. Безмолвно. Немного напряжённо. Иногда у Сонечки появляются две-три
слезинки на ресницах. Она их не смахивает. О чём мы думаем? О чём она
всплакнула? Конечно, вспоминаем, как мы глупо расстались после Строгановки. Она
впопыхах нашла себе пару. «Скоропостижно выскочила замуж» — шутил наш общий
друг Паша Тик. Я же не остановил её, из упрямства и гордости, не признался в
любви. А ведь всё могло сложиться по-другому. И теперь мы с ней, не говоря об
этом вслух, жалеем о том времени. Мы повторяем: что Бог ни делает, — всё к
лучшему. И соглашаемся с очевидной мудростью. А сердце противится, оно хочет
помечтать о том, как счастливо мы прожили бы вместе долгую-долгую жизнь. Как-то
после такого бесконечного молчания Сонечка сказала то, что давно вертелось на
языке и у меня: «Митенька, не стоит начинать. Зачем же смешить народ? Ты
дедушка своих внуков, я — тоже бабушка. Конечно, хочется, чтобы на старости лет
кто-нибудь был рядом, но всё же… И апостол Павел не очень советует». Она, как
бы стараясь утешить, погладила мои ладони, а я с любовью расцеловал её ладошки.
Что ещё мне остаётся делать? — Только целовать эти милые руки, которые умеют
писать такие иконы!
Сонечка тыльной стороной ладони
смахнула невидимую пыль с альбома Ростово-Суздальской иконописи, лежавшего на
углу стола, открыла как бы наугад, и, конечно, выпала икона святителя Николая —
Угодника и Чудотворца…
ФИОПЫ
После
причастия, если я остаюсь у Сонечки до вечера, мы с ней не обедаем, а гуляем,
читаем, и вкушаем только белый хлеб, запивая его разбавленным красным вином. Не
помню, откуда это повелось. Мы вместе однажды решили, что нехорошо после причастия
набивать живот разной — пусть и вкусной — снедью, тем более мясом. Лёгкое
чувство голода было даже приятным. Хлеб и вино смягчали и успокаивали желудок,
а прогулка вдоль Клязьминского водохранилища и вовсе помогала забыть о животе.
Вечером Сонечка готовила лёгкий ужин, мы с сожалением нарушали своеобразное
полуговение, а потом я спешил на автобусе домой в Москву.
И вот как-то после прогулки по
старинному Шереметьевскому парку Сонечка начала один из своих неожиданных
вдохновенных рассказов. Это было в бревенчатой гостиной.
Мама родилась и выросла в
деревне, — начала она, оглянувшись на семейные фотографии, висевшие на стене,
— имела она всего два класса
образования. В детстве её, конечно, крестили. И вот уже будучи в девках, она
подняла восстание против Бога, против родителей, против деревни. Утопила в
отхожем месте нательный крестик. У-у-ж-ж-а-с! — Сонечка опять взглянула
огромными глазами на вставленные в старую рамку фотки за посеревшим от старости
стеклом. — После такого дела поехала она в город счастья пытать.
Не понимаю, зачем было бросать
туда крестик, ведь могла бы просто подарить кому-нибудь или спрятать в шкафу.
Но так рассказывала мама. Это был как бы знак бесповоротного решения,
символическое действо. А потом учти, какое воспитание они получали в
двадцатые-тридцатые годы.
— Видишь, я уже оправдываю маму,
— перебила себя Сонечка и немного помолчала. Через минутку продолжила.
В городе она устроилась на три
работы и горбатилась, как она сама выражалась, с утра до ночи. Через несколько
лет купила домик на окраине. Дом хороший, я, как видишь, и сейчас в нём живу,
вернее, в пристройке, которую сделала для себя.
А там и отец «приблудился» — тоже
мамино выражение. Вот от них я и появилась на свет третьей в семье.
Когда я, благодаря отцу, пришла к
вере, мама при любом подходящем случае подтрунивала, а иногда и издевалась над
моей верой и моей новой жизнью, называя себя убеждённой безбожницей. Брат с
сестрой её молчаливо, но часто и вслух поддерживали. К ним мама относилась
по-другому, поскольку они были «нормальные». Впрочем, я тебе уже как-то это
рассказывала.
Как я ни ласкалась к маме, она
оставалась холодной, не стесняясь показывать, что я среди её детей — на
третьем, последнем, месте. Вроде бы бронзовая рядом с золотой и серебряным. Или
же она называла меня в такие минуты подлизой и лисой. А я просто хотела, чтобы
у нас были тёплые нежные отношения, как у матери с дочерью. Получалось, что я
живу с мамой, но как бы без мамы. И все мои попытки примирения мама отвергала
этой «лисой». А зачем бы я стала хитрить? Мне было чуть за сорок, у меня много
друзей художников и того, и другого пола, но всё равно хотелось материнской
ласки. И потом: что я такого сделала-то? Просто сначала стала художницей, а
потом Бога нашла… или меня Господь нашёл.
И вот маму разбил инсульт. Это
уже после смерти отца.
И в какой день! Первый раз в
жизни она согласилась отметить именины. Стоял конец июля. Она у меня Валентина.
И вот накануне пришли её подружки и соседка — четыре Валентины собралось:
Валентина Алексеевна — это мама, ещё одна Валентина Алексеевна — учительница
начальных классов из школы, где мы с сестрой и братом учились, Валентина
Петровна, которую все называли просто Петровной, и Валентина Фёдоровна —
соседка.
— Валюшка, — сказала одна из них,
— завтра у нас именины. Как можно не отметить такой день! Ведь это наша
покровительница.
— Я сама себе покровительница, —
проворчала мама.
И это была, в некоторой степени,
правда. Она всего добилась только своим трудом, своим горбом, как она говорила.
Но теперь я знала, что без помощи Божией никто ничего не достигает. Значит,
Господь ей, несмотря ни на что, тайно помогал. Но маме-то этого не докажешь и
не объяснишь.
Подружки маму не боялись, не то
что я.
— В общем, завтра собираемся у
тебя. Тут попросторнее, — безапелляционно заявила Петровна, по-хозяйски
оглядывая гостиную. — Особо не хлопочи, всё принесём с собой. А сейчас вот
возьми шампанское и припрячь в холодильнике до завтра.
На следующий день я всё
приготовила для четырёх Валентин: салатики разные, сыры, даже маслины купила.
Ну, и они кое-что принесли. Сама думала: пусть хоть с празднования именин и с
шампанского, лишь бы начался мамин путь к Богу.
Ах, как они пели! Ты не
представляешь. Это ведь другое поколение. Они поют не горлом, не ртом, а
сердцем и душой. Затянут что-нибудь такое, да и расплачется кто-нибудь из них,
а за ней и остальные. Утрут слёзы и продолжают. В общем, и посмеялись, когда
надо, и поплакали. Мама выглядела весёлой, даже можно сказать, стала заводилой
в этой компании Валентин. Выпили они совсем понемногу, я им в этом помогала, а
потом допила остатки. Собрались они сразу после обеда, и под вечер я пошла
провожать трёх Валентин. Вернулась, а мама полулежит в кресле, смотрит на меня
бессмысленным взглядом и повторяет заплетающимся языком: «Что это? Что
случилось-то?» Я взяла её под руки, дотащила до кровати.
Мама потеряла речь, а правая рука
перестала действовать. Вызвали скорую помощь, ей сделали уколы, дали лекарства.
Хотели забрать в больницу, но я отказалась. Это был конец девяностых, лихих и
разрушительных. Даже убойных девяностых. Больницы опустели. Не потому что не
стало больных. Больных-то стало во много раз больше, но родственники боялись их
оставлять в больницах. Кормили отвратительно, постельное белье, халат, тапочки,
даже мыло надо было приносить с собой. Ну, и ухода почти не было. Когда мама
лежала там с воспалением лёгких, я заходила к ней часто и насмотрелась, в каких
условиях они там «болеют» и как питаются. В общем, под мою ответственность маму
оставили дома. Я ухаживала за ней. Брат с нами уже не жил, а сестра работала. Я
же как свободная художница вроде бы имела много свободного времени.
Постепенно мама выправлялась.
Руку быстро разработали, но речь не возвращалась. Она многое понимала, но
вместо слов изо рта у неё вылетало какое-то мычание. Скоро она стала садиться с
нами за стол обедать.
Никогда не забуду, как она
подносит ко рту ложку с супом и вдруг застывает неподвижно, как сидячая статуя,
потом медленно, словно нехотя, со скрипом поворачивает голову в сторону и с
непередаваемым ужасом смотрит куда-то влево вверх и не может оторваться от
зрелища. И так повторялось несколько дней подряд. Когда я знаками и губами
спрашивала её, что случилось, она бросала ложку в тарелку, делала страшные
глаза и отмахивалась обеими руками, как от ос над головой.
Я занималась с мамой развитием
речи по букварю для первоклашек. Нашли логопеда, который стал регулярно
приходить к ней. Понемногу к маме возвращалась речь, она начала произносить
короткие фразы.
Хочешь — верь, хочешь — не верь,
сначала она вспомнила мат. К месту и не к месту она вставляла его во все свои
попытки высказаться. Когда не могла подобрать слово, тоже материлась. Представляешь,
нормальные слова не может вспомнить, а мат, — пожалуйста! И ведь раньше она не
ругалась или, скажем, материлась редко и неумело. Но, конечно, за свою жизнь
многого наслушалась. Я так и не знаю до сих пор: у всех, что ли, после инсульта
мат вылезает из запасников на первое место?
Потом мама начала говорить, но
среди обычных слов попадалось много непонятных. Например, она сказала снéжево.
Я подумала, что оно как-то связано со снегом. Оказалось, что она имела в виду
мороженое, которое очень любила, особенно под старость. Позже она стала
называть его «порόжное». А вот слово косния я так и не отгадала. Потом однажды
она попросила: серýха, серýха, дай мне. С помощью наводящих вопросов в конце
концов выяснилось, что она имела в виду чёрный хлеб. Самый забавный случай был
со словом «шлючка». Я куда-то уходила, а мама крикнула вслед: шлючка, шлючка,
возьми. Я вернулась. Начали выяснять, что она имеет в виду. Думала, имеет в
виду шлюху, но к кому это относится? И вот в нетерпении и досаде на мою
непонятливость мама пошла к выходу, взяла ключ от входной двери и протянула
мне. Шлючка, — сказала она раздражённо и покрутила пальцем у виска, дескать,
неужели не можешь сообразить? А я не знала, плакать или смеяться.
Со мной она любила говорить,
видно было, что хочет разговориться. С другими стеснялась, потому что чаще
всего понимала, что говорит не то. А передо мной новые слова так и сыпались из
неё. Слово глупый забыла, а вместо него употребляла дуролóк или дорчна.
Конечно, похоже: дурачина. Как-то она не могла вспомнить имя. И вот пытается
сказать, перебирает варианты: Фетя, Потя… И все добавляет: твой, твой. Уж не
помню как, но мы выяснили, что она имеет в виду своего внука, а моего
племянника Петьку, ради которого отец хотел угол у стола отпилить. А то как-то
спросила её, что она хочет на обед, а она говорит: вкусно, мягко, мёртвые,
мёртвые птички. Оказалось, конечно, курятины захотелось. И много её слов
запомнилось и ещё больше я записала: судрóба, липсáвые глаза, чикáт, мирáты,
кросéвиц, гáлголгу, зодéт, полчáк, напирáтно, силя, вещевна, пýже, незёла. Последнее слово я не без труда поняла,
когда удалось разговорить маму, выяснилось, что это неделя.
В то время Паша Тик дал мне
почитать Хлебникова. В предисловии было много о футуризме, о Кручёных, о
словотворчестве. Я внимательно вчитывалась в эти абракадабрические стихи и
никак не могла понять, что же тут интересного, хотя все говорят, что у меня ко
всему прочему есть и филологический дар. Их изыскания казались мне чуждыми
русскому языку и моему языковому чутью. Намного органичнее воспринимались
мамины словечки.
Сонечка выдвинула ящик стола и
достала бумажку.
Вот, обратилась она ко мне,
послушай: шкылá, поспáт, промощáет
(ясно, что безличный глагол, — прокомментировала Сонечка), молочёт, хабѝлки,
потёлая, сорóвка (есть ласкательный вариант — сорóвочка), оздóп, мнýчный,
забрѝстый. И последнее: худодéйство. Думаю, это слово любой русский мог бы
придумать, но, может быть, оно и есть в каком-нибудь словаре древнерусского
языка. Главное, что я совсем по-другому стала смотреть на футуризм и тогдашнее
словотворчество. Больная мама после инсульта оказалась талантливее Кручёных и
всех остальных футуристов вместе взятых. За исключением Хлебникова, может быть.
Во всяком случае, в большей степени исконно русской, чем они.
Особенно нам с сестрой
понравилась судроба, вещевина и липсавые глаза. Судроба похожа на сугроб, но
это точно не сугроб. Липсавые, думаю, хитрые, даже нахальные. А, может, и нет.
А вещевина?
Сонечка спросила и, взглянув на
меня, весело улыбаясь. Она явно ожидала моего одобрения, даже восхищения, а я и
вправду был удивлён новыми словами. Вот тебе и инсульт, думалось мне.
Красота и лепота! — Моя
рассказчица умела произносить эти слова с особым чувством и настроением, так
что я сразу чувствовал и красоту, и лепоту и соглашался с такой оценкой.
Сонечка-художница любовалась словами, как будто они были старательно выписаны
кистью на холсте. А Сонечка-филологиня была на коне и продолжила.
А «промощает»? Как-то Даша
выглянула в окно и заметила: «Смотри-ка, Сонь, кажется, промощает». Мы
взглянули друг на друга и расхохотались. А за окном собирались тучи. В другой
раз уже я, посмотрев в окно, обратилась к сестре: «По-моему, промощает…» А на
улице ветер разгонял тучи и близилось вёдро. То есть мы употребляли одно и то
же слово в противоположных значениях. Такие случаи нас с сестрой очень
сближали. Получается, что сближала нас мама своими словечками, своим
словотворчеством. Хабилки, потёлая, соровочка, кросевиц, галголгу, косиния,
забристый легко вошли в наш словарный запас, и мы иногда употребляли их в
подходящем контексте, не придавая им определённого значения.
Но я отвлеклась. Мама постепенно
выправлялась. Скоро она стала что-то тихо напевать для себя. Я тут же купила ей
песенник. И вот, когда мама запевала, я быстренько брала книжку, и мы начинали
выводить словесную мелодию. Мама пыталась угнаться за мной, вспоминала
некоторые слова, а когда изменяла память, она подтягивала мне с помощью
та-ри-ра-ра. Мелодии она помнила хорошо. В первое время особенно слаженно и
красиво у нас получалось «Отговорила роща золотая…»
Позже, когда мама более или менее
связно начала говорить, я спросила её, не удержавшись:
— Мам, а почему ты раньше всё
время оглядывалась за обедом и отмахивалась от кого-то?
— Ой, как страшно, доча, ох,
Соня, ох! Фиопы чёрные такие, безобразные в воздухе летали и хотели меня
окружить, то ли задушить, то ли утащить куда-то…
Я была уверена, что мама не
ведала такого слова как эфиоп. Откуда же вдруг оно вылетело?
Прошло время, мама совсем
поправилась, начала работать на огороде, только медленнее двигалась, но
говорила уже почти нормально. Однажды я её спросила:
— Мам, а помнишь, ты мне про
эфиопов рассказывала…
— Каких-таких фиопов?! Я и
слова-то такого не знаю. Кто это?
Вот так!
И я поняла, что во время болезни,
точнее, в узком зазоре между болезнью и выздоровлением Господь дал ей некое
знание, которое она с обретением относительного здоровья утеряла. Но почему ей
было дано это? Не знаю. Ведь она всё равно всё забыла.
Первый раз в жизни я
воспользовался паузой и, можно сказать, вклинился в историю.
— Сонечка, я вспомнил послание
Ивана Грозного к изменнику князю Курбскому. Прости, что перебил. Кажется, в
конце Курбский написал Царю: не увидишь уже моего лица до Страшного Суда. А у
Царя было хорошее чувство юмора, и он ответил в своём грубоватом ироничном
стиле: да кому нужно твою эфиопскую образину видеть?! Ты знаешь, что в Древней
Руси эфиопами называли бесов, ведь они по тогдашним представлениям чёрные, как
негры. Почему эфиопскую, то есть бесовскую? Да потому что Курбский
государственный изменник, который нарушил крестоцелование, данное Помазаннику
Божию. А это преступление против Креста, а, значит, против Христа. Такова
царская логика. Кстати, бесов называли эфиопами ещё в Византии. Прости ещё раз.
Я, наверное, не к месту влез со своими знаниями.
Сонечка улыбнулась ласково и не
ответила. Она всегда и всем ласково улыбается. Так что я даже ревную немного.
Мне бы хотелось, чтоб она только мне так неповторимо улыбалась. Сонечка вынула
из пачки чистый бумажный платок и, не снимая со стены, протёрла стекло и рамку
с разномерными фотками, расположенными в художественном беспорядке.
Со временем, — повернувшись к
столу, продолжила она, — мама стала ходить всё хуже, можно сказать, еле
передвигалась. Я говорю:
— Мамочка, вот видишь, что не
можешь помочь сама себе. Когда идёшь куда-нибудь, ты читай хотя бы «Господи,
помилуй!» Тебе и полегче будет ноги переставлять.
И вот я стала замечать, что мамочка моя стала иногда что-то
шептать, как бы про себя. Через некоторое время я попыталась уговорить её пойти
со мной в церковь. Она долго сопротивлялась, но однажды совсем неожиданно
согласилась. Тогда я предложила ей исповедоваться. Но тут она была категорична
и непреклонна.
— Нет у меня никаких грехов. Всю
жизнь горбатилась, вас вырастила, мужа всю жизнь тянула. Некогда было грешить.
И всё же удалось уговорить её
причаститься. Батюшка, отец Фома, бывший десантник согласился причастить без
исповеди. Не знаю, как это он на такое решился. На исповедь она — ни в какую.
Отец Фома вполголоса сказал как бы для себя: «Попробуем наоборот: через
причастие — к исповеди». Вечером я прочитала ей молитвы ко святому Причащению.
Она, казалось, не слушала. Утром в храме она сидела на скамеечке — выстоять
службу она уже не могла, — а я была рядышком. Я и отлучилась-то всего на
минуту, свечки поставить. Подхожу, а она попросила у кого-то конфеточку, а,
может, накануне приготовила, и сидит спокойно посасывает леденец какой-то.
Пошли с ней к причастию в
следующее воскресенье. У нас же служба-то только по субботам и воскресеньям.
Ну, и на двунадесятые тоже. На этот раз она сидела на скамеечке, а я рядом
стояла на коленях и держала её за руку, чтобы она не встала и не ушла или опять
чего-нибудь не съела.
Когда батюшка закончил
исповедовать, я повела мамочку к нему, чтоб он хотя бы благословил её Крестом,
на причастие благословил. Только мы начали приближаться к отцу Фоме, как мама
что есть силы замахала руками над головой и перед собой. Как тогда за обедом. Я
думала, что она не хочет благословиться, отказывается приложиться ко Кресту,
поэтому мягко и настойчиво тянула её к Распятию в руках батюшки. Когда мы были
уже совсем близко, она ещё сильнее замахала руками в воздухе, но перестала
упираться, а как бы сама рванулась ко Кресту. Приложилась к нему и застыла так.
А потом начала лихорадочно целовать его, причмокивая, как истосковавшиеся дети
целуют вернувшихся из долгой поездки родителей. И долго целовала она крест в
руке отца Фомы и не могла оторваться. Слёзы градом катились по щекам, падая на
Распятие и на руку батюшки. А она будто после долгой бесконечной жажды получила
живительную влагу и пила, пила, пила и не получалось напиться. Отец Фома
положил левую руку ей на голову, и мама постепенно затихла. Лишь плечи иногда
вздрагивали и слёзы текли непроизвольно.
— Ну, идите с Богом домой, —
сказал отец Фома, подняв на меня влажные глаза.
Я было заикнулась о причастии, но
он, отвернувшись, махнул рукой, и прошёл в алтарь.
Мы с мамой медленно брели домой.
Я чувствовала какое-то неудовлетворение. Казалось, ещё немного и я бы
причастила маму. Отец Фома странно повёл себя: сначала благословил, а теперь
домой послал без причастия. А я-то думала, хоть как-нибудь причащу мамочку, а
там уж как Бог решит. Представляешь? — Сонечка весело взглянула на меня. — А
Господь, оказывается, уже всё решил.
Всю дорогу у мамы текли слёзы.
Дома я приготовила ей чаю, мы молча пили горяченную заварку. Она очень любила
крепкий чай. Мама успокоилась. Я не удержалась и спросила, почему она так
плакала. Мама взглянула на меня светлыми, прозрачными и чистыми, как родниковая
вода глазами. Знаешь, такие бывают у выплакавшегося человека. В далёкой глубине
в них ещё светится боль, а наружу сияет радость и чистота душевная. Это бывает
после покаяния перед самим собой или после внутренней исповеди перед Богом.
Потом, конечно, надо и в храм на настоящую исповедь пойти. — Сонечка как будто
испугалась, что я её неправильно пойму, и разъяснила.
Ну, вот. Спрашиваю её про слёзы.
Мама сразу же отвечает.
— Ох, доча, ой, Соня! Фиопы мне
явились. Ты меня к Кресту тянешь, а они надо мной порхают пархатые, как летучие
мыши. Дорогу загораживают. Так страшно, ой, страх какой! Чернущие.
Мама как бы задумалась, но тут её
передёрнуло, и она продолжила:
— Ты меня подталкиваешь, а они не
пускают. Сами, как уголь, а на теле у них надписи белые. И все мои грехи на них
понаписаны. У одного такие когти маленькие кривые, в них он держит что-то вроде
таблички, а на ней — мой главный грех. И вот кружатся они надо мной и вокруг
меня, а я только успеваю читать свои грехи. А уж когда заплакала, они стали
подальше от меня летать. И легче к Кресту пошла. А они все стали не чёрными, а
какими-то серыми, как тени, и извилистыми. А как приложилась к Кресту, — они и
исчезли.
Мама замолчала. Слёзы опять
выступили у неё на глазах.
— Принеси-ка мне, доча, бумажку и
карандаш, а то забуду грехи-то. Я ведь с отроческих лет не исповедовалась. Вот
уж один забыла. Он от меня слева всё летал, такой противный какой-то, скользкий
что ли… Но я вспомню...
Сонечка потёрла ладошки. Видно,
вспотели от волнения.
— Здесь и сказке конец, а кто
слушал, — молодец, — попыталась она пошутить в конце, чтобы снять напряжение.
В общем, через неделю мама
исповедовалась и причастилась. И до самой её кончины мы ходили в храм вместе.
До сих пор не знаю, вспомнила ли
она, как к ней в первый раз прилетали «фиопы» или нет, связались ли в её памяти
два явления?
Вот такие эфиопы… Или всё же
фиопы? Настоящие-то эфиопы тут ни при чём.