Хранитель павших флагов

Хранитель павших флагов

Хранитель павших флагов
Фото: предоставлено автором

У современной прозы тысяча лиц, почти столько же, сколько их у её творцов.

Эпоха постмодерна дробила традиционные жанры вплоть до мелкодисперсного состояния, в котором записная книжка писателя может выступать его главным откровением живущим и грядущим поколениям. Теперь многое, говорящееся за строками и меж них – те самые цветные чешуйки калейдоскопа, выпавшие из цилиндрической коробочки на самом его конце. Сам калейдоскоп раздроблен: моду на восприятие текста диктуют сетевые СМИ и социальные сети, где лень досматривать фундаментальные работы, удовлетворяясь голым синопсисом, то есть, пересказом содержания. Именно так сущностные вещи остаются за бортом нашего сознания, обедняется человеческая натура, суть которой – оттенки, переливы из света в тень…

Максим Шмырев, окончивший Литинститут на заре нового века – мастер собирания тех самых цветных чешуек в единую мозаику, лирический поэт, стерегущий не столько осколки прежнего бытия, сколько философ, открывший всеобщий для двух или трёх поколений русских людей способ осмысления сегодняшних реалий.

Можно не спешить, говорит он. Можно неистово, со всей страстью сердца – припоминать самое дорогое, год за годом вручную сбивая личный алтарь и иконостас того, что в тебе уже не отменить. Война, Победа, деревья и водонапорные башни, солнце и звёзды, церкви, книги и яблоки – звучат, пахнут, отзываются душе в самом неожиданном её месте. Это метафизический пейзаж, который становится метафизическим, если к нему прикасается истинный метафизик. Русский метафизик по определению доморощен, и здесь не может быть ничего дурного: чем дальше простирается корень, тем основательнее кажется он, и тем более подлинными кажутся вещи, которые он оплетает…

А корень от корня – удивление Божьему миру, его неисчислимым оттенкам, нюансам, чудесам.

Так продолжай, Максим.

Это – фрагменты из нового его сборника.

Сергей Арутюнов


Хранитель Павших флагов

Мы живем в эпоху Павших флагов. Имперский флаг пал в 1917, триколор - знамя белогвардейцев и коллаборционистов - дважды. Красный грустно спустили в 1991 году. Этих флагов было так много, они были так разнообразны, что для каждого дома, для каждой улицы нашелся бы свой флаг. Но флагов не видно, стоят печальные дома, овеваемые желтыми листьями.

Над Белым домом было три флага и множество их подобий внизу: словно отражения в лужах, совмещенные с небом и облаками. Иногда кажется, что после 4 октября Белый дом ушел с ними (в прошлое, будущее, неведомые дали), запахнув их в свой длинный обгоревший плащ: таинственный Белый рыцарь, хранитель Павших флагов.

Скоро май

Май совсем скоро. И деды становятся ближе. Вот, Иван сидит на скамейке в деревне. Ему трудно ходить - он был тяжело ранен во время наступления, 5 августа 1943 года. Осколок остался у сердца. Так и похоронили вместе с ним: человека и противопехотную мину. Вот двоюродный дед Алексей со своими пчелами – он устроил пасеку, а когда умер, то пчелы улетели в неведомые края. Он был пехотный лейтенант и получил "Красную звезду" за рукопашный бой – высокий, длинноносый, строгий дед, вот он протягивает нам соты, на пол падают капли меда. Дед Петр – сапер, раненый осколком мины и пулей снайпера. До войны торговал пушниной на фактории в Сибири, прошел ее с 41 по 45 – старший сержант. После демобилизации ехал домой на трофейном велосипеде; кругом было то солнце, то дождь - победный май. Я вижу его в старости – он любил ездить на трамвае: конечная остановка, потом все заново, а за окном – торжественные дома "Сокола" и пятиэтажки "Войковской". Мне бы хотелось посидеть с ними, послушать, как закипает чайник, как трещат угли. Искры летят вверх, наступают сумерки, и на Западе разворачивается заря – тяжелый шелк боевого знамени.

Истоки великих рек

Некоторые впечатлительные люди считают, что наступает Средневековье. Полагаю, что они ошибаются. Средневековье (пусть Новое Средневековье) наша цивилизация пережила в начале XX века. Утонченное, красивое и даже рыцарское Новое Средневековье, с подвижниками, ересями, бунтами пейзан и битвами рыцарей в небесах Первой мировой войны. Время убыстрилось. Вторая мировая война – это уже Античность, война и любовь, телесность, гармония и излишество, огромные солнцеликие боги по четырем сторонам света. Она завершилась в начале 90-х. Можно представить нынешнюю эпоху радужной, временем эклектики, однако все больше в ней ветерка, примет, неба – серого неба – древности, Шумера и Аккада, неукрощенных хтонических чудовищ, сырой динозавровой теплоты. Эпохи шумеров, полагавших, что плохо и тут, и там: в жизни и в посмертии (души сидят в темноте на дворе с глиняным полом), которая, однако, сочетается с крито-микенской культурой: предельным человеческим оптимизмом.
Мы движемся к истокам великих рек.

Розовое счастье

Из описаний эпидемии Черной Смерти мне больше всего запомнилось одно: когда в городе, в котором скоро появлялась чума, дул сладкий душистый ветер, доносивший запах, словно из розового сада. Удивительный розовый ветер наполнял город, и все пахло розами: дома, улицы, девушки, хлеб, алебарды стражников.
Для того, чтобы перебить этот запах, отогнать чуму, по городу водили козлов. Они бродили по улицам, трясли бородами, но разве им под силу было одолеть это дыхание розового счастья?..
А потом приходила смерть.

Мой книжный шкаф

Мой книжный шкаф. Когда я пишу, он у меня перед глазами. Прямо – Достоевский, сталинское издание, которое я купил у переселяющихся в Израиль старых евреев в конце 80-х, в квартире на Котельнической набережной, они всё косились на мой значок с Георгием Победоносцем. Ниже: два собрания сочинений Гумилева: переиздание американского четырехтомника 1966 года и трехтомник "Художественной литературы" 1991 года. В начале 90-х я покупал все издания Гумилева, какие мог, на какие хватало денег, не обращая особенного внимания на повторы произведений. Выше – Бунин, справа – Фердинанд Селин, Эрнст Юнгер. Слева: перечитанный много раз четырехтомник Керсновского, там же – "Душа армии" с его "Русскими подвигами". А вот и Леонтьев, Розанов, "Река времен" Зайцева, еще выше – серия "Памятников", где "Песнь о Роланде" и "Гаспар из тьмы", Бодлер и Цицерон...
Борхес писал о "саде расходящихся тропок". Глядя на мой шкаф, я думаю о сходящихся тропках, о множестве удивительных лесов, полян и лужаек, о ясном небе и осеннем дожде – всём, что есть в книжных строках и между ними; об истоках и дельтах этих рек. Это мой листопад: кажется, стоит сделать шаг, чтобы затеряться в нем. Увидеть, как шуршат эти листья, как распускаются они в бесконечной синеве по ту сторону моего шкафа.

Тень Императора

«Они промахнулись по мне в Париже, но попали в меня в Петербурге!» Так сказал Наполеон про покушение на его жизнь и убийство Павла Первого. Часть Наполеона стала мертвой, а, возможно, и потусторонней – синяя тень Павла. Наполеону безмерно везло: австрияки таяли, как весенний снег, русские, непобедимые ранее, проваливались под лед близ Аустерлица, пруссаки разбегались по щелям. Возможно, с ним рядом, за ним, впереди него двигалась тень Павла – убитого императора, взыскуя отмщения, справедливости: как некогда дух его отца, принявший облик вороненка-Пугачева. Двигаясь в 1812 году в глубины России, Наполеон был с этой тенью: растворилась в пустоте нелепая идея Дрисского лагеря, русские армии отступали форсированным маршем. И вот Бородино, Смоленская икона Божьей Матери, старый Кутузов, сделанные на скорую руку флеши, позади – Москва. И от горящего Шевардино ложится легкая синяя тень, это император Павел возвращается домой, встает среди своих Павловских гренадер. У Наполеона все валится из рук, он неловок, суетлив, он двигает туда-сюда войска, пока не успокаивается на Святой Елене. "Пора двигать полки в Индию Духа", - говорит ему Павел. И Наполеон отвечает: "Франция, армия, авангард".

Деревья-фейерверки

Древние скандинавы представляли мировой ясень центром творения. В Библии Древа жизни и познания добра и зла находились в самой сердцевине Эдема – как зернышки внутри яблока Мироздания. И праведники, которые удостоились видеть Рай при жизни, вспоминали о множестве деревьев: высоких, шелестящих, благоухающих...

...Белая плоскость зимнего пейзажа была бы совсем безрадостна, если бы не деревья – с их причудливыми изгибами ветвей, снежными шапками, глубокими тенями, протянувшимися по сугробам. Иногда на ветках можно разглядеть снегирей или синиц, мелькающих, словно быстрые огоньки. А ворона, усаживаясь на самые тонкие верхние ветки, обрушивает вниз целый поток снега, и снежинки еще долго вьются в морозном воздухе. В ясный день дерево, словно фейерверк, искрится множеством огней, а в пасмурный кажется, что облака лежат прямо на их белых верхушках.

Дерево обладает удивительным качеством – оно всегда отдает человеку тепло: будь то сосновые дрова в печи, дубовые стены дома, елка, сияющая разноцветными огнями, или горячие запеченные яблоки на тарелке. И прикасаясь к их шершавой (такой похожей на ладонь) коре, чувствуешь, что они на самом деле произошли от саженцев, давным-давно пустивших свои корни в центре Мирозданья.

Край света

На краю света есть водонапорная башня. Она проржавела настолько, что стены стали рыжими и тонкими, как осенние листья, а вода, замерзшая внутри нее (на краю света зима) просвечивает наружу ледяными прожилками. И кажется, что это уже не башня, а огромный сияющий ствол дерева.
Я бы никогда не добрался до этой башни, если бы дорога, которая проходит через овраг, не вывела меня прямо к ней. И, глядя на ее стены, я подумал о двух вещах. На мой взгляд (употребим на всякий случай это смягчающее выражение), отслужившие свой срок механизмы обретают новую суть. Теряя свое утилитарное предназначение, они становятся бессмысленными, а значит, открытыми для любого смысла. Их формы обретают пластичность и становятся восприимчивы для идей-странников. Вытесненные за рамки обыденного, механизмы продолжают тихую придонную жизнь глубинных рыб. И старый мотор становится винтом самолета для ребенка, решившего поиграть в войну, или источником прохладной тени для тысяч насекомых.
А кроме этого я решил (это уж точно), что чай, который ты вскипятила, может остыть, если я не вернусь домой. По счастью, край света расположен очень близко.

Тысячелетнее стихотворение

Только что написанное стихотворение подобно молодому вину, оно опьяняет и искрится, оно бьет в голову, вовлекая в свой волшебный, только что созданный мир, наполненный облаками, фонарями, волнами, рыбами, парусниками... Оно подвижно, как все сущее в первые дни творения – в нем легко переставить слова, изменить четверостишия, что-то прибавить и убавить – оно наполнено творческой энергией, оно есть идея, форма которой – только легкий световой кокон, тонкая кожура винограда. Оно лукаво играет с творцом, будто бы желая и боясь стать завершенным.
Потом, позже, оно застывает, становится одним из многих – листом, шуршашим в кроне, облетающим осенью – в прошлое, в сырость, туман и грязь, и только некоторые сияют там – огнями домов, кораблей и маяков.
Проходит столетие, другое, и кто-то находит стихотворение, открывает страницу с ним, – бывает, что он находит сухую бабочку, легкую паутинку или рисунок птички, выполненный пастелью, но иногда – порой – он вытаскивает из глубины выдержанное вино, слова, впитавшие в себя все шорохи часовых стрелок, все переливы столетней светотени – чудесное и неизменное.
А тысячелетнее стихотворение похоже на горячий камень в руке.

Строй

Одиночество Царя (и семьи) перед расстрелом почти немыслимо; десять писем верноподанных, которые им не передали (наверняка), этот город с низкими крышами, эти безмысленные солдаты и быстрые, почти бесплотные комиссары (бес - плотные), жара, июль. Полагаю, они ни на что не надеялись – прошли мечты, что их освободит русский народ: русского царя – русский народ (гренадеры Павла, простые люди, по копейке – Василия Темного). Они ждали конца. Не думаю, что у них были откровения и видения, что они были как-то особенно укреплены – просто несчастная семья в доме в Сибири, и вот – говорят идти вниз, Государь берет на руки наследника, жена и девочки становятся рядом. Выстрелы. Наследник умирает последним, он так долго и мучительно болел, что жизнь все никак не хочет кончаться. Он солдат, ефрейтор Русской армии, он умирает как воин. В лучшей и самой любимой мечте я вижу строй солдат: всех войн – Гражданской, Великой Отечественной и других – стоящих перед юношей в ефрейторских погонах, за которым шумят знамена.

Внутренняя Пасха

Внутри у человека - в сокровенной глубине - поют Пасху. Всегда поют Пасху, каждые день и ночь - во внутреннем храме, вокруг которого весна и лето, а потом осень: течение времени, длительность жизни. Кто-то расширяет свою Пасху, идет Крестным ходом, звонит во все колокола, и в нем, вокруг него - Пасха: "Радость Моя".
Кто-то умаляет свою Пасху: лишь детский голосок поет внутри, единственный живой голосок. Иногда не остается и его. Только звенит колокольчик: “бом-бом", а кругом темнота, страхи или сладость и торжество - все развеет, как дым, зимний ветер. Когда Господь заберет Пасхальный колокольчик на небесную колокольню, удастся ли ухватиться за его язычок?..

Вблизи Океана

Знакомо ли вам чувство, когда вы написали, но еще никому не показали свое произведение? Оно смотрит на вас, а вы на него, в какой-то особой, ненарушенной интимности, с ним можно даже поговорить, как Старик говорил с Рыбой. Возможно, оно знает гораздо больше вас, оно ведь еще помнит Океан, из которого произошло, и вокруг то ли кляксы, то ли брызги, то ли водоросли, вынесенные прибоем, то ли зачеркнутые строчки. А потом вы отдаете его (продаете его, вывешиваете, как рыбу на веревке перед сараем) - отдаете другим, отдаете людям. Произведение отдаляется от вас, оно обрастает собственной плотью, у него появляется температура, рост и все метрические данные, оно путешествует где-то. Но все же вернется - лучом, девушкой, пулей, мотыльком - потому что творения всегда хотят вернуться к своему творцу, говорить и смотреть, посреди засохших водорослей, вблизи Океана.

Здешние звезды

Смотря в окно, я больше всего обращаю внимание на огни домов: дальние и ближние, которые рядом и за лесом. Они разноцветные, больше желтые и белые, но порой бывают и красные, даже фиолетовые. Мне кажется, что это созвездия – звезды, спустившиеся вниз, пребывающие здесь, в нашей местной и близкой галактике – населенные звезды. Вот на одной из них мальчишка делает уроки, на другой – девушка подошла к окну, где-то спорят, где-то смотрят телевизор. Некоторые из них зажигаются рано вечером и быстро гаснут, другие – путешествуют до края ночи, горят на рассвете. Мне больше всего нравятся рассветные – два-три светлых окна, чудесные, как утренняя песня птиц.
Путешествуя, я присматриваюсь к далеким огням, рассыпанным над безвестной рекой, к фонарям перекрестков и полустанков, и мне кажется – если бы я вышел там, то вступил бы в другую незнаемую жизнь, где, может быть, тоже есть я – но иной, родившийся минутой позже, годом раньше. Я не выхожу – еду дальше, а там, у окна, стоит другой я – смотрит на огни.
А над нашими здешними созвездиями домов, районов и городов в небесах сияют далекие звезды и галактики, соединенные с ними ненарушимой связью.

Непобедимая победа

Прочел в старом молитвослове выражение: "непобедимая победа". А ведь на самом деле часто победа бывает именно победима, тщетна, иллюзорна - как триумфы Наполеона, сжавшиеся до размеров крошечного острова в океане, как наследство Густава-Адольфа, промотанное блестящим Карлом XII. Непобедимая победа - есть ровный, торжественный свет, который льется через века, и даже если его светоносный поток видимо иссякает, остаются сверкающие капли звезд. Его истоком может быть и поражение, которое ценнее торжества победителя; именно оно своей кровью растопит его снежные замки и ледяные крепости; и вот уже звенит пасхальная капель. Победа христианина всегда сопряжена с Крестом, проходит через Крест, она – как и Крест – воздвигнута в сердце; ее место здесь – где в последней битве падет наше знамя, и в вечности – там, где Победе и Царствию нет конца.

Небесные часы

Если бы у меня был выбор описать одно природное событие, одно деяние стихий, то я бы помедлил перед выбором: листопад или гроза. Но выбрал бы грозу.
Это удивительное ощущение сгущающегося воздуха, душного воздуха в дневном пылании, и мы дышим ртом, подобно рыбам, брошенным рыбаками на палубу. Тучи наползают, они движутся словно медленное торжественное войско с трепещущими флагами, а ветер метет улицы, и все убыстряется – летит мелкий мусор, спешат-бегут люди, а над ними уже сверкают молнии и в странном серо-желтом небе грохочет гром. Молнии и гром: не есть ли это стрелки и бой Небесных часов?..
И тут первые капли ударяют о землю, полновесные капли, это отнюдь не серый моросящий дождик, это Божья гроза – и в ней, страшной и смертоносной, есть такая же дерзкая и странная радость. Горят, горят бесы, поражаемые Ильей-пророком, катится по небу его колесница, а Тор наступает из дремучих скандинавских лесов, и они встречаются в средоточии клубящихся облаков. Поэты сочиняют стихи – в ритме летящих капель, пузырящейся в лужах воды. И в каждой молнии есть предчувствие Господа Иисуса Христа, который при Втором пришествии расколет молнией ветхое небо от края до края.
И даже полностью промокнув в грозу, чувствуешь радость – от ощущения непостижимого и высшего, что пронеслось над нами, чем бы и сам хотел быть – соединившись со всем сущим огненными молниями.

Ковш Большой Медведицы

Вечерами в деревне мы с братом много гуляли – по разным овражкам, изрезавшим склоны холмов, между которых текла Ока, по улицам, где у домов, нечасто, довольно редко, горели фонари, а вокруг них кружились насекомые – проживая свои мимолетные жизни, в тепле, близ огня. Мы были частью этой темноты, укрывшей дома и дороги, желали и боялись слиться с ней – чудесной и страшной тысячеглазой звездной ночью. Мы подходили к воротам, сделанным еще моим прадедом, с кольцом, которое надо было повернуть, чтобы их открыть – последний страшный момент, когда кажется, что кто-то обязательно должен выпрыгнуть из темных кустов. Ворота открывались, мы закрывали их на старый прадедовский гвоздь, верный железный гвоздь, и тогда уже никто не мог проникнуть к нам. Мы шли по тропинке, слева – ульи, справа – вишни, и луна сияла в вышине, светлая, почти домашняя луна; она вела нас к дому, над которым сиял ковш Большой Медведицы.

Закрытый храм

В 1990 году мы ехали в археографическую экспедицию на юг России, к старообрядцам: для учета старинных книг. Выехали от журфака МГУ, ехали трое суток, на старом автобусе - до Азовского моря, хутора Новонекрасовский. Посередине пути заночевали на трассе, был вечер, недалеко от дороги – село. Мы пошли туда. Со мной был Алексей – студент МГУ, недавно отслуживший в армии, в конном полку, пастухом – "пас коров и читал под плащ-палаткой Достоевского", – он напоминал мне Алешу Карамазова. В селе было тихо, светились окна, дальше по улице – высокая полуразрушенная церковь. Мы подошли к ней, дверь была заперта. Алеша сказал, что в каждой разрушенной, разоренной церкви остается ангел – видит, слышит, запоминает тех, кто возносит молитву. Мы положили руки на стены; кирпичи и деревянная дверь были теплыми, нагретыми солнцем. Помолились, приложились к этой церкви. А она – к нам.
Я запомнил эти слова Алеши. Среди разрушенных стен, под пробитыми крышами стоят ангелы – смотрят на нас, стоят по всей Руси, часовые, милостивцы, нищая братия; бедные огоньки маленьких свечей, вихревое пламя до самого неба.

Партизаны

Русских партизан невозможно победить. Если даже иметь надежные агентурные данные, где и когда они собираются взорвать мост, то помешать им не выйдет – они опоздают и по ошибке взорвут другой мост, а потом, ради куража – и этот. За ночь они разбросают множество листовок, где представят врагов в столь гнусном виде, что им страшно будет смотреть в зеркало. Зажатые на болотистом пятачке в лесу, после предложения сдаться, они будут петь песни, а потом пойдут на прорыв, и выжившие каратели увидят, как разомкнутся и сомкнутся еловые лапы. То ли ягодная россыпь видна на земле, то ли кровь – тут прошел раненый партизан, и алая заря перебинтовала его раны. Вот сидит на дереве умная ворона, блестит глаз – считает танки. Вот заяц бежит через поле – проверяет отважный косой, где установлены мины. А если и попадет в плен партизан, то скажет врагам, что их поражение неизбежно, встанет во весь рост – корабельная сосна, мачта русского Корабля. Зайдешь в лес, раздавишь гриб-дождевик, поднимется в воздух облачко – сажа давних партизанских костров. Встанешь под солнечной россыпью светотени – и вот ты под маскировочной сетью, на партизанском биваке, и радистка с Большой земли выстукивает сообщение, подобно дятлу, а кругом – лес, и опадают листья, и небо совсем близко.

Стуча шпагой

Все уже сбылось, все уже произошло.
Мы постепенно снова входим в детство – прихрамывая и болея, но в иное, не малое детство, ограниченное кроваткой, комнатой, двором, нет – в детство, которое ширится во вселенной и рождает сверхновые звезды. В детство, где слышно, как открываются почки деревьев, как поют краски радуги – об этом писал Рембо, перед тем, как затеряться в пустынях Африки. В этом детстве мальчик играет со своим медвежонком, а медвежонок – со своим мальчиком, и все-все-все вовлекаются в этот радостный, ширящийся круг.
Итак. Будем стоять, как часовые, взрывать, как гренадеры, писать письма, как камикадзе. Взбегать по лестницам, все выше и выше, стуча шпагой по ступенькам. Делать все, о чем мы думали, листая книги – под шумящими деревьями и звездами, с фонариком ночью.

Тень от пальмы

Раннее утро. Тень от пальмы лежит на книжном шкафу. Свет падает на книги: "Французскую средневековую лирику", маленький красный томик Готфрида Бённа, сползает вниз – к "Морю исчезающих времен" Маркеса. Как это бывает утром, меня охватывает чувство прибывающего времени – медленно-медленно, ведь вечером оно убывает, шумно проваливается в таинственный темный провал, который открывается, когда стрелки смыкаются на двенадцати. Мне кажется, что вечер задает другой темп письма: быстрее, шумнее, будто бы слова кружатся в этом исчезающем времени.
Утром же слова медленны, они протягиваются вдоль солнечного луча, почти сливаясь с ним – прозрачные и тихие, они почти невесомы, в них совсем мало времени. И пока на улицах проезжают первые поливальные машины, и еще не прозвенели звонки будильников, меня охватывает чувство печали по неизъяснимой изначальной полноте – будто время скрывает своими ветками–стрелками вечность.

Размышляя по дороге

В древности, до Рождества, люди были как рыбы - мелькали туда-сюда серебристые стаи, плыли яркие разноцветные вавилоняне, римские акулы взрезали воду. И сельдь, целые бочки сельди! Но были и киты, люди-киты: пророки в глубине Океана. Расступалась вода, бил широкий хвост, поднимался сияющий фонтан.

После Вознесения люди стали как звери. Медведи, рыси, пантеры. И даже порой – как люди: один из четырех, десяток на сорок сороков. Флаги вились по ветру, геральдические львы скалили пасти над пустыней, а по земле скользила змея. Медведь шел по грибы-ягоды, ревел, поднимал вверх узкую взыскующую морду: облака, грозы, тревожное зарево. Современные люди напоминают насекомых. Похвала мухе, делающей петли под потолком! Многополосное движение в человейнике! Наш дом - дохлая лошадь Бодлера!.. Радужные стрекозы, бронированная саранча! Но есть и добрые пчелы, которые не дают забыть, каков он на вкус – липовый мед. Бабочки. Богомолы. Мотыльки вьются вокруг фонаря, мотыльки хотят к свету. И вечерний шмель – поезд или Луи Армстронг – гудит долго-долго.

Падающие яблоки

Яблоки летят, падают: в синеву, темноту, сырость – зримую смерть. Но вот они собраны, лежат на террасе. Впрочем, гнилые выброшены (возможно, они сами, их семена, еще пригодятся – в таинственном кружении стихий, тихом произрастании сада). Остальные – тут, кучкой, греются друг о друга, блестят на осеннем солнце. Одно ярче, красней, другое - чуть зеленое (дозреет), а это было червивым, но червяк выполз, скрылся в желтой траве. Веет ветер, словно гладит яблоки ладонью - всех вместе, на террасе дома внутри сада. И вдали собираются снежные тучи, будет снегопад: белым-бело.

...Размышляя о грядущем Царстве. 

Старые пальто

I

Пальто висели в сарае у бабушки. Их было много, этих старых пальто, взятых у всех родственников, помещенных на длинную вешалку – так они и висели под белой тканью, будто длинная очередь, где-то почти вне времени, на его окраинах, задворках.
Мы, дети, не понимали, зачем нужно столько старых вещей и даже побаивались их – когда они, подобно призракам, колыхались на сквозняке. Однако бабушка не выбрасывала их. Она помнила.
Она помнила войну, когда каждое такое пальто означало кусок хлеба, бутыль керосина, немного масла. Тогда продукты меняли на вещи, в основном еще старые вещи императорской России (советских было немного). И они, эти вещи старой императорской России, сопутствовали людям в странном холодном мире, согревая, спасая их, превращаясь в кусок масла, бутылку керосина...
Советская пропаганда ополчалась против “вещизма". Как и почти во всем, она была поверхностно лжива, но в глубине, по существу, говорила правду. И сегодня мы видим, что вещь больше не стоит ничего. Ничего не стоит пальто, которое можно было раньше сдать в комиссионку, ничего не стоит книга – и высятся в подъездах пожелтевшие стопки, библиотеки умерших людей, которые никто не берет – пока дворник-узбек не вытащит на помойку эти странные, непонятные ему письмена. Доступное человеку творение – вещь – не стоит больше ничего. Как и сам он, творец.
А что же стоит? В цене образ вещи, представление о вещи – нечто будто бы модное и столь же быстро проходящее, в цене пузыри иллюзий – образы людей, образы душ, образы жизни. Мыльные пузыри летят над землей, вырываясь из тайной огромной трубы, и даже не слишком чуткое ухо слышит гудящий холод трамонтаны, который разносит их по миру.
Нет уже давно на этом свете бабушки, однако до сих пор висят в сарае пальто, которым не суждено стать куском хлеба, бутылкой керосина. Просто висят, памятью.

II

Старые пальто висели в ряд, укрытые белыми чехлами. Два-три раза за лето мы выносили их проветриться на солнечную полянку за домом. Они лежали там – раскинув рукава, будто решили прогуляться – вот пальто моего деда, еще молодого, когда он на костылях вернулся с войны, вот прадедовское, он уже умер, прадед, а тогда будто шел в своем пальто по солнечной поляне, рядом с дедом, в шуршащей траве, в сторону синеющих сумерек. Вечером мы собирали пальто, развешивали их на вешалки. Они были теплые: будто их только что сняли хозяева, невидимо присели к нам за стол в саду, слушают, как закипает вода в чайнике, как падают яблоки.
...Часто вещи умерших родственники выбрасывали с обрыва – вниз, где текла Ока. И летели старые пальто, будто чудесные большие птицы, замирали среди травы. В доме начиналась новая жизнь, а старая уходила туда: к облакам и речным волнам, где гудели буксиры, высился крест старой колокольни и дети играли в войну.
Пальто так и висят в деревенском сарае, вокруг которого шумит трава, и сам сарай умалился, словно деревянный кораблик, уплывающий все дальше в прошлое. И мне хочется повесить к ним свое старое пальто, которым можно укрыться, если будет холодно.

ВДНХ

В школьные годы мы с товарищем – такая была традиция – ездили 31 августа на ВДНХ. Ходили по павильонам, мне нравилась энергетика – макеты электростанций, тишина, безлюдье – почти никто туда не ходил. Еще маленький павильон, посвященный охоте, с бедными очучеленными волками и медведями. Павильон "Космос", конечно – потом, в 90-е, в нем продавали семена и саженцы: вселенная преобразилась в дачный рынок. Ресторан "Золотой колос" – мы там не были, смотрели с берега пруда. Фонтан "Дружба народов". Кафе-пельменная. А потом на автопоезде – вокруг всей выставки, красиво и печально: прощание с летом. И домой, к метро, где ввысь поднималась стелла "Покорителям космоса".

Клёши в полукруглом окне

Моя бабушка родилась в 1913 году. В детстве я спрашивал ее: "Бабушка, ты помнишь революцию?" Мне было 5 лет, я думал – обязательно должна помнить. "Куда-то все бежали", - отвечала она. Или я так услышал, ведь уже знал: "бежит матрос, бежит солдат, стреляет на ходу..." Бежит Керенский, бежит Ленин (в Разлив, пробирается в Смольный). Все бегут – революция. Мне представлялось, как моя бабушка стоит на табуретке в полуподвале с полукруглыми окошками. (До революции, как мне было известно, простые люди жили в полуподвалах с полукруглыми окошками, а чердаки с полукруглыми окошками предназначались для пулеметного огня, – как в фильме "Чапаев".) И вот, стоит моя бабушка на цыпочках, забравшись на табурет, смотрит в окно – а там мелькают клёши матросов, солдатские сапоги и ботинки, шумит ветер, и все бегут куда-то. И я тоже бегу – потому что мне хочется бежать: очень быстро и очень далеко. На самом деле, бабушка жила в селе Ильинское, в имении Великого князя и, конечно, не видела матросских клёшей, мелькающих в полукруглом окне.

Чутьё

Запахи есть странная и сложная связь с тем, что дорого, с тем, что уже нельзя увидеть, услышать, что разноцветными пятнами расплывается перед внутренним взором, умаляется и выцветает в памяти. Я помню, как пахли конверты пластинок, как пахли виниловые диски, вынутые из них – удивительные карусели, уносящие далеко-далеко. Я помню, как пахли новые кассеты – этот странный, чуть кисловатый запах, который скоро преобразуется в музыку. Я помню, как около станции метро "Университет" сладковато пахли пончики, помню запах Белого дома в 93-м году: костров, знамен, сигарет, формы, дождя. Я помню, как пахли доллары, джинсы, старый, еще настоящий "Мальборо". Запах есть сияние вещи, её продолжение. Гаснут звезды, остается свет. Ломаются, изнашиваются вещи, сменяются года и эпохи, но остаются запахи.
Собака с хорошим чутьем может воссоздать прежний мир.

Заборы

В своей жизни я сломал два забора: ограду, чтобы сделать из нее баррикаду у Белого дома, а еще - проволочное ограждение, точнее, его часть – часть ограждения на поле за МКАДом; там мы прогуливали уроки, а потом его оградили этими заборами-квадратиками, и сейчас там коттеджный поселок, и никто не может прогуливать там уроки. Я сделал два забора - один сам, на каникулах у бабушки в Рязани, продолжение старой ограды, ворота которой я запирал на ночь огромным старым гвоздем. Еще частично (в доле с соседями) оплатил забор на даче. Получается 2:2, ничья. Я вот к чему. Главными символами начала 90-х для меня стали две вещи: железная дверь и забор. Даже больше, важнее – забор. Заборы становились все выше и неприступней – когда-то это были смешные штакетники в палисадниках, но они разрослись, они поднялись всюду: на кладбище, так что нельзя пронести гроб, не нарушив чье-то личное пространство, за город – любой поселок начинается с забора, и чем он выше, чем колючей проволока – тем более важные люди в нем живут. Заборы поглощают пространство – ведь слово "забор" означает забирать, отбирать, присваивать, и поэтому земля все сужается и сужается: прегражденная, расчерченная заборами. Можно сказать, что заборы стали ребрами этой новой жизни – если их убрать - страшно подумать! – все расплывется, растечется в некой первичной бесформенности. Только простейшие организмы могут жить без ребер, только нищие обходятся без приватности!.. ...Счет 2:2. Наверное, я бы хотел увеличить его в сторону разрушения заборов: не их ли – похожих на мельничные крылья – атаковал Дон Кихот?.. Однако я все же люблю заборы, особенно старые – как по ним вьется виноград, как с них слезает краска - и тогда это уже и не забор, а просто доски, стволы деревьев, лишенные крон и корней – печальные, стоящие вместе с другими, соединенные вместе. Как и мы – люди.

Старая картина

Поздней осенью город похож на старую картину – поблекло масло, где-то проступают куски холста, а через оторванный кусок (или темные переулки) видно, как в глубине, за рамой, сгущается темнота. Это время коротких дней, ноябрьские солнца напоминают тусклые медяки, которые случайно завалялись в кармане и были выложены только сейчас – поверх бурой листвы и замерзших луж. Сырой пар поднимается от дорог, автомобили проносятся сквозь ранние сумерки, а огни домов расплываются в пелене дождя.
Сложно почувствовать очарование ноября. Но именно в эти дни можно увидеть особенную красоту – словно вглядываешься в догорающие угольки, которые иногда вдруг вспыхивают теплым, мягким пламенем. И вдруг замечаешь, как облако прижалось к водосточной трубе около крыши, а над ним сияют звезды, или ранним утром видишь, что на подоконнике и ветках деревьев лежит снег – первая примета наступающей зимы. Ноябрь учит видеть красоту без прикрас, замечать великое в малом, ценить то, что не сияет словно легкомысленные фейерверки майской ночи. Подобно картинам старых мастеров, он дает возможность, как в зеркало, заглянуть в собственную душу. И увидеть там что-то подлинное, настоящее, не подвластное переменчивым обстоятельствам жизни и, тем более, временам года.

Тайные сообщества

11 ноября 1918 года, завершилась Первая мировая война, и наступил новый мир. Это стало заметно не везде и не сразу, для слома некоторых декораций и пережитков потребовались еще войны, но он наступил абсолютно. Странно подумать, что сейчас среди нас есть люди, рожденные в этом прошлом, которое кажется древним, как меловой период, а танки и самолеты той войны пародируют бронтозавров и птеродактилей.
Этот новый мир уже не мог стать прежним, старым или консервативным, или консервативно-революционным. Все попытки изменить что-либо оборачивались крахом или становились еще чем-то более жутким, чем сам модерн, и современный мир развеивал эти привидения из бабушкиного сундука. Теперь речь идет только об съэкономленных монетах и лептах, сложенных в невидимые копилки, тайных сообществах, чей круг не шире круга свечного пламени. Лестницах, приставленных к настенным часам в поисках утраченного времени, башнях, подземные ходы которых выводят к побережью. О прошлом, которое перетекает в будущее через водопроводы сновидений, минуя области тьмы.

Сны сосен

Ездил на дачу – все проверить, закрыть, оставить до весны. Удивительно мало дел – мир как-то опустел, ведь вокруг все уснули – деревья, кусты, цветы, даже дом, он тоже очень сонный, и когда я захожу в него, то чувствую его дрему. В солнечном холодном небе спят и грезят сосны. В земле спят и грезят семена. В ледяном ноябрьском воздухе ощущаешь себя почти развоплощенным – и только привычка заставляет поворачивать ключи, проверять, на своих ли местах спят уснувшие вещи... И только дорога вне сна, вне покоя: ее сверкающие огни, но есть подозрение – вдруг это и есть сон, просочившийся в явь, и все фонари, автомобили – не более чем мнимость, приснившаяся сосне или семени в глубине земли.

Метафора

Поэзия часто начинается с метафоры, открытия удивительной связи между людьми, предметами, всем сущим. Ты зачарован, ты ощущаешь этот пронизывающий все ток жизни, энергию творения: и вот закатные облака движутся подобно слонам, капель звенит слезами сироток; а листопад – это особый случай – листопад переливается всеми цветами, вбирает в себя облака и звезды, из него можно сделать все, что угодно – целый мир из листопада!

С годами метафоры словно возвращаются внутрь предметов, их связь ощущается тоньше, прозрачней – как воздушные мосты паутины поздней осени. В деревьях течет и замедляется сок, в облаках движется и замедляется дождь – завтра пойдет снег, в реке течет и замедляется вода, скоро будет лед. Предметы, вещи, стихии ясны и просты, согреты изнутри живым пламенем. "И все хорошо весьма".

Перечитывание

Новости минутны и суетны, новинки бьются за лучшее место в очереди, поэтому, если хочешь получить истинное удовольствие, лучше обратиться к перечитыванию. Этот мир чужд перечитывания, он будто бы хочет удивить тебя, хотя все его новости есть одна и та же бесконечно варьируемая история – перекати-поле, кружащее по пустыне. Нет, перечитывание – это другое, перечитывание – это предвкушение и укоренение, это не бессмысленный повтор, нет – это проникновение в глубину иного мира и его постижение, взращивание себя в нем, и его – в себе. Только перечитанные, затертые книжки имеют ценность, только многократно пережитое откладывается в сердце. Перечитывание – это долгая семейная жизнь, над которой не властны годы, это любовь, не знающая перемен. Это верность, сродни рыцарской, оставленная нам в буйстве мира сего.

Игрушка

Недавно я ходил покупать мягкие игрушки. Их лежало целое множество – на прилавках, в корзинках, на полках вдоль стены. Были среди них и аристократы игрушечного мира – итальянские куклы, с точеными тонкими лицами, утопавшими в кружевных воротниках. Как будто дам, встречавших венецианские корабли, вдруг перенесли из сияющего полуденного мира Италии на магазинные полки и так оставили – с широко раскрытыми от удивления глазами. В разноцветном беспорядке были разбросаны животные – самые разнообразные. Там лежали морские котики, муравьеды, скунсы, еноты и многие другие звери, об имени которых не догадаешься, пока не прочтешь бирку с названием. Но меня больше всего тронули не они. В глубине полок лежали игрушки-неудачники, не очень хорошо сшитые, с менее блестящими шкурками и подслеповатыми глазами, уставшими от темноты. Мне показалось, что их ожидание отличается от скучающего безделья их симпатичных соседей. Оно было очень сильным и почти безнадежным – ожидание взгляда, одного из многих тысяч, который проникнет сквозь неказистую оболочку и увидит душу игрушки.
Когда я вышел из магазина, нагруженный десятком экзотических зверей, я увидел мальчика, который сжимал в руках игрушку – колченогого недотепу, то ли зверька, то ли человечка. И я подумал, что жизнь, которую ребенок угадал в этой игрушке, будет длиться гораздо дольше, чем у дорогой и нарядной пустяковины, на смену которой приходят такие же блестящие создания. Выдуманный (или угаданный) образ, помещенный внутрь мешочка с ватой, станет частью его собственной реальности. И спустя много лет он будет вспоминать то ли человечка, то ли зверька, его забавное имя и привычки, как он долго спал по утрам и не любил причесывать свои волосы, стоявшие ёжиком.

Камушки

Воспоминание августа: телепрограмма, которую смотришь в деревне, и уже первое, второе августа, в газете "Рабочая трибуна", ее выписывала моя бабушка, читала на кухне, так вот, смотришь эту телепрограмму, и понимаешь, что лето идет к концу. Телевизор берет только две программы, еще идут фильмы, которые принято показывать на каникулах: "Электроника", "Петрова и Васечкина", но все это уже наполнено августовской грустью, августовским прощанием; длинные белые облака движутся над Окой, от старой закрытой церкви, от ее колокольни, через реку – плывут над лугами, к Старой Рязани. Утром, на рыбалке - морозный холод, а вечером солнце так долго стоит над Окой, что кажется - оно останется в небе августовским спелым яблоком, а на барже рядом с берегом сушат белье и зажигают огни. Я уезжал на велосипеде далеко, за десять километров, туда, где росли высокие корабельные сосны на песчаном обрыве: на Бык, как его называли, сосны шумели, я читал книги о кораблях и дальних походах. И все это – сосны, книги, солнце и август, а еще звезды, целые россыпи звезд – все казалось указателями, приметами, рассыпанными камушками, отмечавшими долгий путь, чья длительность есть только маскировка вечности.