Христос - моя крепость

Автор: Улыбышева Марина Все новинки

Красные петухи

Красные петухи

Красные петухи
Фото: из открытых источников

Двухтомник «Меридиан Победы» - лауреат XIX-го Открытого конкурса изданий «Просвещение через книгу». Многие повести, рассказы, отрывки из романов, стихотворения о родной Тюменской земле и её судьбе в двадцатом веке включены в эту объёмную книгу.

Познакомьтесь и вы с отрывком из романа «Красные петухи» тюменского писателя Константина Лагунова (1924-2001). С первых строк ясно, о чём роман, потому что один из главных его героев – священник, не отступившийся от Христа

Сергей Арутюнов


Катерина выла в голос — жутко и протяжно. Теребила растрепанные, измочаленные волосы, билась головой о стену, заламывала не по-крестьянски тонкие белые руки. То затихала и только глухо постанывала, раскачиваясь из стороны в сторону, то снова начинала голосить. Флегонт сидел на скамье, уперев ладони в колени, слегка наклонив крупную тяжелую голову. Молчал. И это молчание действовало на Катерину лучше всяких слов и утешений. Мало-помалу она затихла. Всхлипывала, сотрясаясь всем телом, терла подолом юбки красные, мокрые глаза.

— Радоваться надобно, а ты слезы льешь, Бога гневишь… — сильно нажимая на «о», глуховато, но проникновенно заговорил Флегонт. Всхлипнув еще раз, Катерина затихла. Подняла разлохмаченную голову, разлепила потрескавшиеся губы, уставилась на попа.

— Бог спас душу твою и тело не порушил, ни единый волос не упал. Это ли не диво? Из ада возвернулась. Чего ж еще ждешь от Всевышнего? На разукрашенном сажей и царапинами, отекшем от слез, но и сейчас красивом лице Катерины мелькнул испуг.

— Тут вот гусиный жир и холстина чистая. Смажь и перевяжи. Помочь?

— Спасибочки. Сама управлюсь. Болезненно морщась и тихонько ойкая, женщина смазала и перебинтовала обмороженные ступни ног, Флегонт искоса наблюдал за ней. Всем Бог наделил: красотой, статью, умом, а счастья… Верно бабы поют: «Не родись красивой, а родись счастливой»… Где оно, счастье? В чем? Жар-птицу легче поймать. Всю жизнь тянется к нему человек душой, и руками, и разумом…

— Ты что, батюшка? Дурацкая привычка бормотать вслух, с собой разговаривать...

— О тебе думаю. Воскресла из мертвых, слава Господу. А как дальше? Завтра нагрянут из чека. Чем докажешь, что не ты сожгла продотрядчиков, по наущенью, со злобы ль?

— Вот те крест… — На мучнистом лице еще чернее кажутся остановившиеся глаза.

— Верю. Но поверят ли они? Если спаслась, с чердака спрыгнув, зачем не к соседям побегла? Рядом ведь…

— Со страху… не в себе была.

— Без ветра травинка не колыхнется. Всякому делу первопричина есть, всякой беде — виновник. Настоящие злодеи зело коварны и вероломны. Швырнули тебя в костер, ровно охапку сушняка. Теперь тебя же и оговорят. Чем докажешь правоту?

— Батюшка…

— Катерина сползла с лавки, пала на колени, обхватила руками ноги попа.

— Не погуби. Ты один свидетель…

— Встань.

— Поднял женщину, усадил.

— Нам, священникам, у новой власти веры нет.

— Тяжело вздохнул, зажал в кулачище пышную бороду и долго молчал.

— Облачайся. Отвезу в Северск. Не близок путь, а и ночь-от долга…

Катерина покачала головой, проговорила, будто сама с собой:

— Кончилось мое челноковское житье. Правду баба Дуня насулила: «Ненадолго расстаемся, скоро свидимся. С песней прощаемся, с плачем встретимся». По ее и вышло.

— У тебя ведь, кроме бабушки…

— Ни единой душеньки, — договорила Катерина. — Был мужик навроде, а может, только поблазнилось.

— Поживешь пока у бабки.

— Сказывали, в Абалаке она сейчас. Грехи в монастыре замаливает. Да я и одна…

— Нет. Пока не скинешь недуг, одной не след. Вот что, определю-ка я тебя на это время под надзор моего племянника. Человек он образованный, обходительный, на врача учился…

…Рослый, широкогрудый жеребец бежал легко, широкой, ровной, размашистой иноходью. Снег то скулил, то взвизгивал под коваными полозьями. Дорогу сильно перемело, жеребец скоро покрылся белыми завитками. Флегонт слегка ослабил вожжи — и лошадь убавила рысь. Над головой, постоянно меняя цвет и форму, стремительно и неслышно скользили облака. Они мчались, как вспугнутое оленье стадо по зимней тундре, обгоняя и налетая друг на друга. Флегонт провожал облака тоскующим взглядом. Давно позабыл он о Катерине, о том, куда и зачем ее везет: всем своим существом Флегонт устремился сейчас в недоступную высь, откуда недобрый человеческий мир, наверное, кажется покойным и светлым. И как возликовал бы Флегонт, если б вдруг, оторвавшись от земли, жеребец взмыл в небо и врезался в гущу ускользающего облачного клина…

— Какого лешего прешь? Язви тебя! Разуй шары-то… В сажени от морды жеребца остановился обоз с сеном. Флегонт съехал в сугроб. Пропуская мимо последнюю подводу, сообразил, что окликнувший — не кто иной, как Онуфрий Карасулин — секретарь Челноковской волостной комячейки. Приподнявшись, гаркнул громовым басом:

— Онуфрий Лукич!

— Никак отец Флегонт... Ростом они были под стать друг другу, только Онуфрий — подобраннее и суше. Лицо безбородое, раскаленное морозом докрасна. Онуфрий скинул огромные из собачьего меха рукавицы, достал кисет, свернул папиросу. С одного удара высек кресалом искру, прижег фитиль, прикурил. Сладко затянулся затрещавшей самокруткой, прищурился, медленно выпустил дым через ноздри.

— Спешишь отпустить грехи уходящему в рай?

— Истинно. Тут промедление недопустимо. Душа не сено: она крылата.

— И сено бывает с ногами. Почитай, ползарода утопало. Хорошо Евдоким Зоркальцев упредил: Маркел, мол, Зырянов, баял — сено твое ополовинили. Думал, лоси пакостят, а след-то санный… У зятя двух коней взял да своих запряг. Пока четыре воза наметал…

— Вон ка-ак… — протянул, осененный догадкой, Флегонт. Онуфрий сразу уловил недоброе и забеспокоился:

— Чего там?

— Катерины Пряхиной дом сгорел. Со всем продотрядом. Пока полыхало, мужики собранный хлеб — по амбарам…

— А-а! — с великой натугой выдавил из себя Онуфрий, будто приподнял непосильную тяжесть. Скрипнул зубами, матюгнулся.

— И… ни один?

Флегонт покачал головой.

— Повязали их, что ли? — выкрикнул Онуфрий. — Бахус руку приложил.

— Какой Бахус? — Онуфрий резко подался вперед, сжал кулаки.

— Бог вина и веселья. Вечером отпраздновали выполнение разверстки…

— Ах, гады! Уф! — Онуфрий ожесточенно тер ладонью лоб. — Значит, в открытую? Ну, погоди! — Сунул рукавицы за пазуху. Рысью взметнулся на воз.

— Но! Шагай, чертова животина! — Полоснул кнутом по заиндевелому лошадиному боку. Флегонт долго стоял посреди дороги, словно прислушивался к скрипу полозьев удаляющегося обоза. «Теперь пойдет зуб за зуб… Маркел-то Зырянов! Сатанинское исчадье. Все предусмотрел… Он ли? Мерещится за ним фигура куда крупнее. Большой кровью пахнет… Мужичьей кровью…»

— Спишь? — Вынул вожжи из неподвижных рук женщины. Призывно чмокнул. Жеребец выдернул кошевку из сугроба и помчал.

— Страшно, — голос Катерины дрогнул.

— Молись. Своими словами твори молитву. Богу нужны не складные песни, а чистосердечные откровения. Близок Господь ко всем Его призывающим.

— Сколь молилась за мужика, чтоб не сгинул, возвернулся. А он ушел — и с концом. Звенел под полозьями снег. Стремительно катилась по небосклону лавина облаков. Настороженно молчал подступивший к дороге лес.

***

Две страсти было у челноковского попа Флегонта — книги и песни. Пристрастие к чтению и стало первопричиной вступления Флегонта на необычную для крестьянина стезю служения Богу. Первое знакомство Флегонта с книгой произошло при необычных обстоятельствах. В то время в челноковском приходе священником был отец Варфоломей, одинокий с причудинкой старик, прозванный Живыми Мощами за свою редкостную худобу. Был у Варфоломея единственный в селе сад, в котором кроме смородины и малины росли еще яблоки и даже сливы. Этот сад не давал покою челноковской ребятне. Высшей доблестью у нее в ту пору почиталось нарвать яблок или слив в запретном поповском раю, где каждый клочок был любовно обхожен и засеян разными диковинными цветами, которые, впрочем, юные налетчики оставляли неприкосновенными, вероятно, потому, что, изловив похитителя, Варфоломей никогда не бил его и не водил к отцу с поличным, а долго совестил и грозился небесными карами, после чего отпускал с миром, не изъяв даже награбленное. Раз августовским смурым и душным днем, когда Варфоломей то ли крестил, то ли отпевал кого-то в церкви, а его кухарка судачила с соседкой на скамеечке у ворот, девятилетний Флегонт забрался в поповский сад за яблоками. Это был не первый его набег на Варфоломеевы владенья, и он наверняка закончился бы благополучно, если б вдруг на глаза Флегонту не попался большой иллюстрированный журнал, который лежал на подстилке, кинутой в зарослях малинника. На обложке журнала был нарисован портрет молодой женщины, такой необыкновенно красивой и яркой, что, раз глянув на нее, Флегонт не мог уже оторвать загоревшегося взгляда. Крадучись, он подобрался к журналу, вгляделся в портрет и почувствовал какое-то странное, не испытываемое прежде волнение, словно увидел крохотный кусочек сказочной страны, той самой, о которой по вечерам рассказывала бабушка. Осторожно, не дыша, Флегонт стал перелистывать страницы. На каждой была какая-нибудь картинка, одна удивительней другой, — они открывали перед потрясенным, зачарованным мальчиком все новые и новые виды того сказочного царства-государства, что притаилось за морями, за горами, за широкими долами… Больше всего Флегонта поразила одна картинка. Диковинный зверь — полосатый и страшный, с огромными клыками в разинутой пасти — распластался в стремительном прыжке. А человек, тот, на кого бросился зверь, стоял пригнувшись, готовый к схватке, с ножом в руке. Мальчишке очень хотелось узнать, чем закончился этот страшный поединок, и он листал и листал журнал.

— Интересная картинка? — послышался негромкий мягкий голос Варфоломея.

— Очень, — восторженно откликнулся Флегонт и вдруг вздрогнул, вскочил, испуганно уставился на хозяина.

— Чего ты испугался? Я не кусаюсь. Сядь сюда. Садись же. Я прочитаю тебе, что здесь написано.

Целую неделю после этого мальчик то подолгу смотрел перед собой отсутствующим, невидящим взглядом и что-то шептал, а то приходил в необыкновенное возбуждение, лазил по крышам и деревьям, гонялся за котом, а сойдясь с приятелями, рассказывал им о стране Индии, где никогда не бывает зимы и где водятся полосатые звери, каких нет в здешней тайге, и ходят отважные люди, называемые путешественниками. Как видно, Варфоломею приглянулся мальчишка, вскоре поп зазвал Флегонта к себе и долго показывал ему разные интересные книжки с картинками. Так началась дружба девятилетнего сорванца, коновода, разорителя птичьих гнезд и опустошителя деревенских огородов, с одиноким старым челноковским попом. Читать мальчик выучился непостижимо быстро и с такой ненасытной жадностью набросился на книги, что иногда Варфоломею приходилось отнимать их у мальчишки, выпроваживая его на улицу или заставляя поливать цветы, подметать дорожки. Все свободное от работы время (а Флегонт уже по-настоящему помогал отцу и пимокатничать, и хозяйство вести) мальчик проводил в поповском доме, когда же отец запивал горькую, Флегонт дни напролет не выходил из Варфоломеевой библиотеки, порой оставаясь там ночевать. Читал он все: от Закона Божьего до романов Купера и Загоскина. Читал на пашне, на сенокосе, в пимокатной. Едва выпадала свободная минута, как в руках у мальчишки оказывалась книга. Отец не раз выговаривал Флегонту за это, грозился пустить его книги на раскурку, но в душе гордился сыном, радовался доброй молве о нем. Обнаружив у мальчика певческие наклонности и хорошие голосовые данные, Варфоломей легко обучил его нотной грамоте, сделал певчим церковного хора, но не отговаривал и от мирских песен, которые и сам очень любил. Песня, говаривал отец Варфоломей, — это дар Божий, голос души человеческой, ее радостный либо горестный вздох. Пятнадцатилетним Флегонт уже отваживался вступать со своим учителем в споры о смысле человеческого бытия, ссылаясь при этом не только на Священное Писание и иные богословские книги, но и на сочинения Достоевского и Толстого, Шопенгауэра и Вольтера, Марка Аврелия и Платона. Варфоломей спорил с подростком как с равным. Не однажды свидетелями этих споров бывали местные учителя, или волостной старшина, или кто-либо из заезжих духовного звания гостей Варфоломея. Они дивились познаниям и красноречию крестьянского сына, и скоро челноковские мужики стали здороваться с подростком как с равным, почтительно величая его по отчеству. Варфоломей уговаривал Флегонта поступать в духовную семинарию, писал о своем питомце письма церковным сановникам и даже самому архиерею, который однажды, посетив Челноково, беседовал с начитанным юношей и тоже звал в семинарию, но Флегонт не послушался. Все свое имущество Варфоломей, умирая, завещал Флегонту. Тот распродал немудреный скарб священника и раздал деньги вдовам, но книги оставил себе и стал владельцем едва ли не самой богатой в уезде библиотеки. Флегонт катал валенки, пахал, косил, пел в церковном хоре и по-прежнему каждую свободную минуту читал. Теперь он читал не спеша, с раздумчивыми паузами, не торопился расстаться с прочитанной книгой. Порой часами просиживал в окаменелой неподвижности, прикрыв широченной ладонью свои большие навыкате глаза. Медленно, как влага в твердый грунт, входила в него вера в Бога.

Сколько раз жестоко и изнурительно мысленно спорил Флегонт с пророками и отцами Церкви, круша и низвергая кумиров, руша основополагающие догматы христианства. Проповедь всепрощения и добра, требования духовной чистоты и бескорыстия — вот что больше всего привлекало его в христианстве. Ему претили россказни о чудесах, творимых не только всевозможными старцами и иными божьими людьми, но и самим Христом. На этой почве он одно время страстно увлекся толстовскими идеями, но после долгих раздумий решил, что великий граф ошибся. Придумал Флегонт и собственное толкование евангельских чудес Христа, которые пришлись не по душе Толстому: «Притчей о воскрешении Христа, — рассуждал Флегонт, — народ даровал бессмертие тому, кто отдал всего себя борьбе со злом, кто принес людям животворящий свет добра…» Евангельские слова умиротворяли, успокаивали, просветляли Флегонта, примиряя с невзгодами и неправдами житейскими. Начитавшись, он облегченно вздыхал и тут же принимался за любое, подвернувшееся под руки дело, причем делал его с какой-то удивительно веселой, ненасытной жадностью. Чаще всего он уходил в пимокатную и там, окутанный паром, обжигаясь и покряхтывая, железными ручищами жамкал и перетирал влажную шерсть с такой силой, что та тихонько и жалобно попискивала. Он пел за работой. Бьет шерсть, катает валенки, строгает или тешет что-то, а сам неприметно для себя напевает вполголоса. Больше всего по душе ему были протяжные и грустные песни про казака, «скакавшего через долину, через маньчжурские края», про таежного бродягу, «бежавшего с Сахалина звериной узкою тропой», или про «отца — природного пахаря».

В Челноково умели и любили петь. В любом доме на любом празднестве Флегонт был желанным и дорогим гостем. Его приглашали ласково и настойчиво, встречали с почетом, провожали с благодарностью. Он не отказывался от хмельного зелья, но пил только одну, первую чарку. Выпив единую, Флегонт больше не прикасался к хмельному, зато уж пел без перерыва, удивляя и покоряя всех силой и красотой голоса. И попробуй-ка кто-нибудь зашуми, закуролесь во время его пения... В канун Февральской революции скоропостижно умер молодой еще преемник Варфоломея, которому Флегонт не раз помогал править службы, особенно по торжественным праздникам. Время было тревожное, среди духовенства чувствовалась растерянность, а то и страх перед неотвратимо надвигающимися событиями, и ехать в своенравное, известное своей строптивостью Челноково никто не захотел. В этом, вероятно, и была главная причина того, что архиерей, знавший Флегонта еще мальчишкой, уговорил его принять священнический сан. Односельчане отнеслись к этому событию как к чему-то само собой разумеющемуся. Когда ж увидели, что, сделавшись священником, Флегонт не бросил пимокатничать и на своем подворье по-прежнему все делал собственными руками, то прониклись к доморощенному, мужицкому попу таким уважением, что не устрашились в открытую заступиться за него ни перед колчаковцами, ни перед красными и оба раза отвели от него смертельную угрозу… По местным деревенским понятиям Флегонт женился поздно, на двадцать пятом году. В жены взял семнадцатилетнюю «фершалку» Ксюшу — девушку скромную, чистоплотную и красивую. В селе все на виду друг у друга, сосед о соседе всю подноготную знает, но даже самые злоязыкие кумушки ни разу не почесали языки, не позлословили о семейной жизни Флегонта. Тайком от мужа сердобольная Ксюша не одну солдатку «ослобонила» от нежеланного, без мужа зачатого плода, а сама народила шестерых парней. Старшему в момент описываемых событий шел пятнадцатый, младшему минуло пять. Старший, Владислав, — вылитый отец — был любимцем Флегонта. До 1918 года мальчик учился в Северской гимназии, в науках преуспевал, брал частные уроки музыки. Когда занятия в гимназии фактически прекратились, Флегонт забрал сына домой, снабдив его всем необходимым для самостоятельной учебы. Владислав каждый день усердно и много занимался, а по вечерам занятно пересказывал сверстникам «Шерлока Холмса» или «Гарибальди», обучал их городским играм и песням. В семье Флегонта сложился четкий распорядок. Вечерами долго не засиживались, утром поднимались с солнцем. Каждый старался помочь по хозяйству матушке (так односельчане называли теперь Ксению Сергеевну), а потом Владислав садился за книги, Петр, Лука и Матвей убегали в школу, двое младших — на улицу. В дом Флегонта часто наведывались званые и незваные. То бабы забегут за неотложной помощью к Ксении Сергеевне, то мужики зайдут к батюшке посоветоваться о чем-то важном и срочном, а то налетит целая ватага ребятни — друзей и сверстников поповичей. Нередко бывало: в ночь-полночь примчится нарочный от родственников уходящего в инмир с просьбой немедленно исповедовать и соборовать умирающего. Флегонт безропотно и спешно облачался и, невзирая на непогодь, исчезал с посыльным. Потому сроду не водилось собаки на поповском дворе и на ночь не запиралась калитка.

***

— Советская власть к тебе, папа, — сказал Владислав.

— Кто? — автоматически, без всякого интереса спросил Флегонт, не поднимая головы от книги.

— Сам челноковский губернатор.

— Кориков? — удивился Флегонт.

— Собственной персоной, — подтвердил сын.

— Чего ему надо? — Флегонт нехотя закрыл книгу и пошел в соседнюю комнату надевать рясу. Круглое, холеное лицо, внимательные, спокойные светлые глаза, небольшая, аккуратно подстриженная клинышком русая бородка и такие же русые, расчесанные на ровный пробор мягкие, чуть волнистые волосы в сочетании с добротным суконным костюмом и белыми чесанками придавали председателю Челноковского волисполкома Алексею Евгеньевичу Корикову облик благовоспитанного и представительного человека.

— Не обеспокоил? — мягким голосом осведомился гость.

— Милости просим, — рокотнул Флегонт, широким жестом приглашая Корикова проходить и распахивая перед ним высокую крашеную дверь в комнату, служившую и кабинетом, и библиотекой. Все стены в комнате были заставлены высокими, под потолок, застекленными шкафами, набитыми книгами. В переднем углу икона Богородицы в дорогом позолоченном окладе. Под ней на маленьком аналое лежали крест и старинное Евангелие в тяжелом переплете с медными узорчатыми застежками. Перед иконой слабо теплился желтоватый трепетный огонек лампады. Мягкими мелкими шажками Алексей Евгеньевич прошел в комнату и остановился посредине, с любопытством озираясь. Хозяин вошел следом, тихо притворил высокую дверь, указал на старое кресло с потрескавшейся кожаной обивкой.

— Садитесь, Алексей Евгеньевич.

Кориков сел, не спеша положил ногу на ногу, осторожно, точно что-то неприкасаемо хрупкое, прикрыл круглое колено сцепленными кистями пухлых короткопалых рук. Подождал, пока усядется хозяин.

— Все пополняете свою библиотеку?

— Сейчас в Яровске и в Северске на толкучках такие книги попадаются… и хочешь, да не пройдешь мимо.

— Никакие революции и контрреволюции не в силах отвлечь вас от книги.

— Да прославится отец в сыне своем. А у меня их шестеро. Для них и собираю зерна чужой мудрости, коими полны сии фолианты…

— Да, знания… — раздумчиво проговорил гость.

— Как, увы, недостает их нашим советским проповедникам. Не умеем мы по-вашему, просто и убежденно…

— Всякий возвышающий себя унижен будет, а унижающий — возвысится, — глухим рокочущим басом произнес Флегонт евангельские строки.

— Что вы! — засмущался Кориков и пустил по круглому, порозовевшему и оттого еще более залоснившемуся лицу смущенную улыбочку.

— Искренне говорю. Да и сами ведаете.

— У коммунистических проповедников есть весьма важное свойство, кое делает их речи зело зажигающими и без книжной премудрости. Это — убежденность, вера в правоту творимого. Неверящий не заставит уверовать другого. А большевики обратили в веру свою не токмо тысячи — миллионы! Не мне, грешному, говорить вам, сколь важно искренне верить: вы же духовную семинарию окончили.

— Было, было подобное, — скороговоркой подтвердил Кориков, и снова на его лице воссияла улыбка. — Не посмел ослушаться батюшки, а по окончании семинарии вместо духовной академии — в ссылку за вольнодумство…

— Осмелюсь обеспокоить вас одним нескромным вопросом. Обрели ли вы теперь тот идеал, ради коего юношей отправились в ссылку?

— Ах, юность, юность! Благословенная пора. Всему верится, все можется. «Отречемся от старого мира…» «Мы наш, мы новый мир построим…» Что касается отречения, тут все обстояло легко и быстро. Отреклись. Отряхнули прах. А вот с новым миром...

Даже Флегонт, еще с той страшной ночи подозревавший, что Кориков ведет двойную игру, растерялся вначале, спрятал глаза, тяжело опустил огромную голову, ошеломленно слушая, как председатель волисполкома все жестче, злее, напористее хулит власть, кою сам же и представляет. Распалясь, Кориков не приметил перемены в лице и взгляде Флегонта, который сначала искоса, неприметно, а потом с откровенным любопытством всматривался в говорящего. Флегонт сильней всего ненавидел фарисеев, не терпел двоедушия, а этот фарисействовал бесстыдно — самоупоенно и громогласно. На людях, на виду он так же громко и взахлеб хвалил советскую власть, как поносил ее сейчас. И, презрев приличие, Флегонт бесцеремонно перебил гостя:

— Простите мя великодушно, Алексей Евгеньевич, кому вы служите?

— Ах, отец Флегонт, — сладко улыбнулся нимало не смущенный Кориков, — Вы по-евангельски прямолинейны. Я всего-навсего в меру своих возможностей стараюсь облегчить страдания моего несчастного народа…

Побурев лицом, Флегонт кашлянул так, что тренькнули оконные стекла.

— Нет доброго дерева, приносящего худой плод, и нет дерева худого, приносящего плод добрый. Всякое дерево познается по своему плоду, а человек по своим делам. Так глаголят пророки. Дела же ваши, Алексей Евгеньевич, противоборствуют словам. Ибо желающий благоденствия России не станет разжигать пожар внутри ея…

— О каком пожаре изволите говорить? — легкая бледность подернула тугие щеки Корикова, встревоженный взгляд пристыл к выпученным голубым глазам рассерженного попа.

— Не о том, который пожрал опоенных вами продотрядчиков, — гневно выговорил Флегонт. — Ныне уже не о том…

— Так вы считаете, что я… я… — от волнения Кориков не мог говорить. Нижняя губа отвисла так, словно вместо изящного выхоленного клинышка к подбородку подвесили пудовую гирю. Флегонт предостерегающе вскинул ручищу, глаза полыхнули гневом, но он усмирил его и проговорил глухо:

— Не надо унижать себя ложью.

— Позвольте все-таки объясниться. — Голос Корикова снова звучал мягко и ровно. — Время надвигается тревожное, и сейчас чрезвычайно важно знать, кто рядом. — Откашлялся в кулак, видимо, готовясь к пространной речи. — Да, я служу советской власти, но единственно для того, чтобы по возможности оградить народ от ее злоупотреблений. Помните завет Христа…

— Остановитесь! — Флегонт вскочил. — Не надо. Вы и сами не верите сим словам, ибо рождены они коварством. Не о благе народном радеете вы, лжепророки. Собственное «я» вы разумеете не иначе, яко главным стержнем мироздания… В тесно заставленной комнате Флегонт казался непомерно, опасно большим. Корикову почудилось, что выпученные глаза попа ищут что-то тяжелое. Алексей Евгеньевич невольно вжался в кресло. Но Флегонт и не глянул на гостя. Вперив глазищи в икону, он несколько раз истово перекрестился, медленно повернулся к примолкшему Корикову. — Не приплетайте имени Христа к неугодным Ему деяниям. Сказано же: кто говорит «я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец!

— Успокойтесь, отец Флегонт, — Кориков тоже встал. Невысокий, выхоленный и вычищенный, он казался до смешного мизерным рядом с огромным, взъерошенным и яростным Флегонтом. Нервно потерев пухлые ладошки, Алексей Евгеньевич запел медвяным тенорком:

— Прошу великодушно простить меня за то, что невзначай вовлек вас во гнев.

— Бог простит, — ответил Флегонт и, несколько раз пройдясь по комнате, сел, жестом пригласив гостя сделать то же. Тот не замедлил занять прежнее место. Возведя глаза к иконе, сокрушенно произнес:

— Тяжкие времена настали, и нам в такой смуте нелепо разъединяться, отыскивая противоречия, несогласия… «Чего ему надо? Союзника из меня сделать? Боже милостивый, вразуми мя, направь на путь истинный…»

— …Я осмелился потревожить вас, чтобы просить покровительства одному примерному христианину, — плавно лился голос. Кориков выдержал длинную паузу и продолжал вкрадчиво:

— Вы, конечно, знаете карасулинского тестя Фаддея Марковича Боровикова. Почтенный, уважаемый человек. Долго скитался на чужбине, вкусил горечь одиночества и вот воротился в родные пенаты. А тут — ни двора, ни родни… — голос Алексея Евгеньевича дрогнул от сострадания, — один выход был у скитальца — покаяться и примириться с дочерью и зятем. В свое время он спас карасулинскую семью от верной гибели и был уверен, что за добро ему отплатят тем же. Как вы думаете встретил тестя-благодетеля Онуфрий Карасулин? Избил до полусмерти и вышвырнул на улицу. Теперь Фаддею Марковичу надо где-то отлежаться, прийти в себя, залечить побои…

— А потом? — не тая насмешки, в упор спросил Флегонт.

— Потом? — Кориков замялся, пожал плечами.

— Потом… Кто знает…

— С чего бы это Фаддей Маркович отважился так безрассудно головой рисковать? — словно думая вслух, с тем же оттенком недоброй иронии заговорил Флегонт. — Полагаю, чека ждет не дождется его. И не диво. Давно ли с превеликим усердием служил он Колчаку?

— Может, в чем-то и переусердствовал тогда Боровиков, только ведь и его можно понять. Двухэтажный дом, мельница, бойня, кожевенный завод… богатейший хозяин во всем уезде и… все прахом, по ветру. Тут оборзеешь, как говорят мужики.

— В чем нужна моя помощь? — сухо осведомился Флегонт.

— Онуфрий наверняка запродал голову тестя. Не зря же навестил Карасулина сам председатель губчека. Этот без причины с места не снимается… Челноково не Петербург, в зимний лес не сунешься, где же укрыться несчастному Фаддею Марковичу? Позвольте ему на время у вас на подворье, в баньке иль в пустующем летнем флигельке... Флегонт, слушая Корикова, прикрыл глаза, опустил тяжелую крупную голову. «Фарисеи! Что для них свято? Мельницы, бойни, дома — вот их Бог. Ничтожные торгаши! За тридцать сребреников не токмо Христа — отца родного распнут. Взашей бы его… Господи, прости мя. Дай силы и разуменья устоять на гребне, не оступиться ни вправо, ни влево, ибо и там и тут — бездна…»

Давно умолк Кориков, а Флегонт все так же сидел, смежив ресницы и склонив голову. Смиренная улыбочка, спрыгнув с холеного клинышка, сгинула, вместо нее на лице Алексея Евгеньевича появились растерянность и тревога.

— Сего сделать не могу, — глухо пророкотал Флегонт. — Слишком много людям зла причинил ваш подзащитный, и скрывать его под сенью храма святого… Не обессудьте… Кориков резко встал. Он весь клокотал от гнева. Этот мужичий поп-самоделка и впрямь воображает себя земным наместником Бога.

— Жизнь полна метаморфоз, отец Флегонт. Вдруг колесо истории еще раз обернется. Боровиков и иже с ним окажутся наверху, тогда как? У вас ведь шестеро сыновей…

— Молите Бога, что сан мой и облаченье не позволяют ответить вам, как вы того заслужили. До свиданья. И Флегонт растворил высокую дверь.

***

«Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки». Это библейское изречение часто повторял челноковский поп Флегонт, ибо в жилах его текла мужичья кровь и больше всего на свете он любил землю, любил так истово и преданно, что, порой забывшись, разговаривал с ней то ласково и нежно, как с ребенком, то твердо и грубовато, как с мужчиной, а иногда послушно и мягко, как с матерью. Земля! Начало и конец всего живого. Флегонт знал и боготворил ее всякую. И обнаженно-черную, свежевспаханную, томно жаждущую зачатия, готовую принять в себя семя. И нарядную, в буйной зелени, в ковровом разноцветье, благоухающую и ласковую, как объятия любимой. И отягощенную вскормленной ею нивой, задумчиво-мудрую, щедрую. И скованную ледяным сном, затаившуюся под снегом, вроде бы неживую, но хранящую в себе живительные соки бытия. Все — из земли. «Все произошло из праха, и все возвратится в прах», — сказал библейский мудрец Екклезиаст… Хорошо июньским рассветом брести босиком по росной траве, иль шлепать по хлюпкой дорожной пыли, иль мягко ступать по бархатным хлебным зеленям, карауля восход солнца. Первый взгляд новорожденного дня всегда приятно волновал Флегонта, будил в нем столько светлых дум, столько радостных чувств, что не удавалось совладать с ними, и даже правя службу, произнося навеки осевшие в памяти молитвы, он вдруг ловил себя на самых что ни на есть мирских мыслях, кои рождались на солнце-восходе. Отгонял непрошеное, четче и громче выговаривал богоугодные слова, постепенно забывался и снова ловил себя на тех же земных, греховных мыслях… Рождение зимнего дня по-иному, но тоже волновало Флегонтовы чувства, и попу надолго хватало радости, коли случалось подсмотреть восход солнца, услышать первые голоса промерзших пичуг. Всю жизнь он не уставал дивиться и радоваться предельному совершенству и немеркнущей красоте земного. Иногда малый пустячок: на миг прилипшая к ладони снежинка, карабкающийся по стволу муравей, зависшая над головой жаворонковая трель или иная, много раз виденная или слышанная мелочь до сладких слез волновали попа, и сердце его отзывалось благодарственной молитвой. Молитву обычно сменяла рвущаяся из души песня — раздольная, страстная, и Флегонт растворялся в ней, забывая обо всем. Он называл песню мирской молитвой и пел, как молился, — с полным самозабвением и распахнутостью, обнаженностью чувств. Пел зимой и летом, в дождь, и на ветру, и в стужу, вкладывая в песню всего себя. Но сегодня, став свидетелем рождения нового февральского дня — дивно-прозрачного, морозного и солнечного, Флегонт не сотворил молитвы: он даже не заметил, как рассвело. Вышколенная лошадь ровной быстрой иноходью катила легонькие санки серединой нешибко наезженной дороги все ближе к родному селу, а мысли Флегонта были еще там, в глухой деревеньке, в избе теперь уже покойного крестьянина Силантия. Флегонт примчался в Ильинку около полуночи: нарочный попросил поспешить. В просторной передней избе было людно, видно, уходящий из мира оставлял в нем много сородичей. По их неподдельно скорбным лицам и голосам Флегонт сразу определил: искренне жалели умирающего, и порадовался за него. Скинув тулуп и чуть отогревшись, поп прошел в горницу, плотно притворил за собой дверь и остался наедине с угасающим стариком. Старик пластом лежал на лавке, держа в безжизненно положенных на грудь руках маленькую иконку. Взгляд Флегонта сразу и надолго пристыл к рукам старика. Непомерно большие, черноземно-черные с раздувшимися венами, набухшими суставами, с заскорузлыми нашлепками слоистых ногтей, руки эти казались чужими, словно кем-то приклеенными к высохшим тонким запястьям. Сколько на своем веку доброго, нужного людям переделали эти задубелые, почерневшие от мороза и ветра, закопытевшие от мозолей крестьянские руки. Всю долгую жизнь они пахали, сеяли, жали, косили, копали и делали еще великое множество дел, без которых земля давно бы превратилась в мертвую пустыню. Весь мир кормят и одевают крестьянские руки... Прокопчепное солнцем, просмоленное ветром лицо старика в обрамлении белой бороды тоже казалось неправдоподобно темным. Хворь не согнала с него черноту, да и смерть вряд ли выбелит глубоко запавшие желтовато-коричневые щеки. Заострившийся с горбинкой нос, обтянутые сухой потрескавшейся кожей острые скулы — все было уже неживым. Жили лишь большие черные глаза — внимательные и мудрые. Встретясь с ними взглядом, Флегонт вместо обычных слов молитвы неожиданно спросил, сочувственно и тихо:

— Тяжко, Силантий?

Старик долго размыкал помертвелые губы, в груди его что-то глухо забулькало, и он нетвердо и тихо выговорил:

— Сядь… батюшка… рядом. — Подождал, пока уселся Флегонт. — Скажи… то страшно?

— Ты ближе к порогу, тебе видней, — вздохнул Флегонт.

— Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Одна земля вечна, как душа человеческая. О ней теперь думай и молись… Старик отвел взгляд. Навесил на глаза густые седые брови.

— Не примет Бог молитвы моей: шибко грешен.

— Нет человека праведного на земле, который делал бы добро и не грешил бы.

— Утешаешь?

— Сии слова библейские. Господь всемогущий…

— Постой. Наперед знаю, что скажешь. Не гневайся: не богохульствую. Времечка нет. Чую: рядом она… Не пужаюсь. Все одно не миновать… Об чем хочу… Можно опосля… оттуда… разок на землицу глянуть?..

— Смирись, Силантий. Молись. Не сгинет земля без твоего догляду.

— Вестимо так, — с горькой скорбью согласился старик, всем видом своим давая понять, что еще не выговорился, не сказал главного. Взглядом он молил Флегонта повременить с прощальным обрядом, не спешить, несмотря на столь поздний час. Флегонт смотрел на лицо старика, затуманенное какой-то непосильной думой, и мысленно молил Бога, чтоб Тот ниспослал умирающему смирение и жажду покаяния, сделал переход его в мир загробный безболезненным и скорым. Но когда решил, что молитва дошла, старик смирился и пора начинать соборование, Силантий заговорил снова короткими рваными фразами:

— Сын… меньшой… в коммунистах… Просил… бил… зазря. Согнал со двора все одно как пса приблудного. В Северске… в самом губкоме. Найди его... Скажи: простил тятя, благословенье дал… — Из полуприкрытого левого глаза старика выкатилась прозрачная светлая горошина и пропала в аккуратно расчесанных зарослях бороды.

— Успокойся. Исполню. И сын давно простил тебя и будет оплакивать и каяться, что преступил волю твою. Молись…

— Теперича все, — облегченно выдохнул старик и весь вдруг расслабился, лицо его просветлело, угасающий взгляд замер на черном лике иконки, которую он все еще держал в своих натруженных руках. Он умер спокойно и тихо, не дослушав до конца отходную молитву Флегонта. …Давно остались позади заснеженные избы деревеньки, лошадь одолела добрую половину пути, а Флегонт все еще не распрощался с доселе безвестным Силантием, все думал и молился о нем.

— Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего… — бормотал, невидящими глазами шаря по высветленному рассветом белесому стылому февральскому небу. На крутом повороте кошеву сильно накренило, едва не опрокинуло. Чуть не выпав из нее, Флегонт осмысленно скользнул взглядом по сторонам, занял прежнее положение, но не притронулся к вожжам, намотанным на головку саней: новая мысль увела от яви. Красиво умирают русские мужики. Приемлют смерть как должное, не вымаливают у Бога чуда, не хватаются судорожно за рясу, не проклинают, не плачут. Умирают, как и живут, — естественно и просто. Не зря перед кончиной завидовал им граф Толстой. Говорят, будущее России — фабричные рабочие с их чугунками, дымными шахтами и заводами. Нет, Россия держится на землепашце, на миллионах вот таких Силантиев. Русь зачата мужиком, им взлелеяна, вскормлена, вспоена, оборонена. Исконно мужицкая Русь погибнет без пахаря. А ему тяжко. Крошится, дробится крестьянский фундамент страны. Трещит, качается деревня, как и вся матушка Россия. Сын исконного мужика Силантия — большевик. Онуфрий Карасулин тоже был большевиком… Был ли? Такие ни души, ни кожи не меняют. Да, загадал Онуфрий загадку всем. Почему согласился в командиры? Непостижимо. Если в белогвардейцы переметнулся, зачем тогда продотрядовцев отпустил, многих коммунистов от гибели спас? Неуж хочет грудью океанский вал остановить? Это он может. И даже очень может. Это по-карасулински, по-русски, по-мужицки. Такие рубят узлы только наотмашь, сжигают мосты дотла. Только расплющит, сомнет его стихия. Помоги ему, Боже… Много голов падет. И первыми покатятся самые светлые, самые честные. Все-таки сбаламутили мужиков оборотни вроде Корикова. Вчера пожаловал в дом Флегонта с предложением разыграть в соборе комедию провозглашения с амвона «новой народной власти». Флегонт ответил библейской фразой: «Бывает нечто, о чем говорят: „Смотри, вот это новое“, но это было уже в веках, бывших прежде нас». Кориков круто переменил тон, напомнил об отказе Флегонта укрыть Боровикова и пригрозил расправой. Флегонт вскипел, но ничем не выдал гнева и снова ответил евангельскими словами о кротости и терпимости. Холеные тугие кориковские щеки зарумянились, как у девицы. Поднатужился попович-недоучка и припомнил несколько строк из Священного Писания. Флегонт играючи отпарировал их евангельским афоризмом. Обозлясь, Кориков зло скаламбурил: не будет Флегонт повиноваться новой власти, «у него отнимут приход, самого — в расход». И засмеялся, довольный своим остроумием. «Раскусят вас мужики и выплюнут не жуя», — бросил Флегонт вдогонку хлопнувшему дверью Корикову. Он верил — так оно и случится. Но когда? И какой ценой будет куплено это возмездие? Сколько невинной крови прольется по пути к нему? Бедные крестьяне. Не о них ли уж сказано сие: «Тот язвен бысть за грехи наша и мучен быть за беззакония наша, наказание мира нашего на нем и язвою его мы исцелехом». Дорогое исцеление, на муках и крови народной замешанное… Снова мир раскололся на те же две половинки — красную и белую. Как ни маскируются кориковы, в какие наряды ни рядятся, — белое нутро просвечивает насквозь. А мужики ослепли, не разглядели, вот и толкнули их на плаху, кинули супротив власти державной… Господи, вразуми, укажи серединный путь меж двух огней, дай могутности духу и крепости телу устоять на нем… Несется окутанный серебряной изморозью иноходец, горделиво выгнув красивую шею, легко и сильно отталкивается от земли тонкими крепкими ногами. Пылит белой холодной пылью дорога. Встречный ветерок припорашивает дремучую Флегонтову бороду, присыпает бледные от бессонницы и раздумий щеки, белит лохматые брови. И без того широкие ноздри попа раздуты, громко втягивают они в могучие легкие ядреный ледяной воздух. Колышется под тулупом широченная, колоколом, грудь. Сжимаются громадные кулаки. Ярость, и смирение, и мольба, и негодование, и отчаяние — все смешалось в душе и в глазах Флегонта. И мнится ему: не к родному селу мчит добрый иноходец, а к роковой неизбежной черте, за которой ждут страшные смертельные испытания. И полнится сердце предчувствием жестоких бурь и великих гроз впереди, из которых вряд ли выбраться ему живым. «Что ж, не я — первый, не я — последний. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих. Мужики — народ, а за народ сам Христос пострадал…» Видно, уснул Флегонт иль ему наяву пригрезилось — Бог весть. Только вдруг впереди на белой дороге увидел он странного путника — босого, с обнаженной головой, в грубом тяжелом хитоне, — и сразу узнал, и задохнулся, и, смахнув с головы шапку, упал перед идущим на колени, и совсем близко увидел ноги Его — будто отлитые из воска, с кровоточащими ранами от гвоздей. Снег краснел под Его ступнями, и по всей дороге, насколько мог видеть Флегонт, протянулась цепочка красных следов. Флегонт зажмурился и ждал с трепетом, когда окликнут его, но не дождался. Раскрыл глаза, но никого не увидел, только по белой дороге змеилась ровная цепочка красных следов. Вдали следы сливались, превращались в багровую полосу, и та отрывалась от земли у горизонта и полого уходила ввысь. Флегонта неудержимо потянуло пройти по этим следам, уносящимся в синь. Понимал — нельзя, но какая-то сила подтолкнула, он ступил на тропу, и та мгновенно ожила, зашевелилась, заворочалась, превращаясь в огромную, гадкую и страшную змею, которая стремительным броском обвила Флегонта и начала накручиваться на него тугими, холодными, скользкими кольцами... Очнулся Флегонт в холодном поту. Долго недвижимо сидел, обалдело глядя перед собой невидящими глазами. Лошадь шла шагом, пристроившись к сенному обозу. Флегонт не стал обгонять. Отвернул высокий ворот тулупа, подставив царапучему ветерку потную щеку. Нет, неспроста пригрезилось ему такое. Тревожно, тягостно на душе. Чего не переделаешь за день, и головой и руками вволю наработаешься, а засыпается — трудно, спится — плохо, недоброе мнится за поворотом. Обоз остановился. Флегонт, немного подождав, взялся за вожжи. Лошадь неохотно свернула с дороги и, волоча кошеву, тяжело побрела по белой мяготи сугробов. Дорога круто ныряла в глубокий широкий лог, на дне которого летом еле шевелилась крохотная мелкая речонка. На краю спуска стояли трое мужиков — возчики остановившегося обоза. Они что-то разглядывали в логу и даже не оглянулись на подъехавшего Флегонта, не сошли с дороги и вместо приветствия буркнули что-то невнятное. Флегонт глянул туда, куда смотрели мужики, — и оцепенел. На небольшой круговине по колено в снегу затравленно метались черные немые фигуры. На них налетали всадники, сшибали с ног, топтали лошадьми, били и кололи длинными пиками. Иногда лошади не повиновались, не шли на поверженных, и наездники остервенело хлестали коней, пинали в бока, ярили, и те, осатанев, топтали ползающих в снегу людей. Вот всадник на белом коне погнался за женщиной. Та, скинув полушубок и платок, бежала к подъему, над которым застыли Флегонт с крестьянами, бежала изо всех сил и кричала, размахивая руками. Белый конь быстро настиг ее, свесившись с седла, всадник чем-то ударил женщину по голове, и та осела на снег. Всадник крутнул коня, норовя растоптать упавшую, но конь все отпрыгивал в сторону, перескакивая через лежащую, вставал на дыбы. Тогда всадник выпрыгнул из седла и принялся топтать женщину, то и дело сгибаясь и каким-то темным предметом ударяя ее по голове, по спине... Вот уже на вытоптанной круговине не осталось ни одного бегущего, только конники кружили вороньем над распростертыми телами, тыкали их пиками.

— Добивают, сволочи.

— Пашка Зырянов живыми не выпустит…

— Дорвались, гады. Чего Онуфрий смотрит?

— Он под Яровском. Вот эти и лютуют.

Флегонт вскочил в кошеву и, едва не сбив стоящего на пути крестьянина, погнал лошадь с горы вскачь. Всадники, заметив скачущего Флегонта и двинувшийся за ним обоз, помчались в сторону Челноково. Вперед сразу вырвался белый длинноногий жеребец и пошел отмахивать, оставив всех далеко позади. …Их было двенадцать. Замученных, изуродованных, растерзанных комсомольцев Челноковской волости. Лиц не узнать. У той, что хотела убежать от Пашкиного жеребца, вместо лица — кровавый сгусток. «Кистенем бил», — догадался Флегонт, чувствуя необоримую слабость во всем теле, подступающую к горлу тошноту.

— Боже всемилостивейший! — Флегонт упал на колени.

— За что их? За что? — ткнулся отяжелевшей головой в снег и застонал.

***

Флегонт лежал на спине, вытянувшись во весь свой громадный рост, и было непонятно, как это непомерно большое тело уместилось на кровати и та не развалилась, не рассыпалась. При каждом вдохе в груди Флегонта что-то скрипело, попискивало и хлюпало, и, слыша эти звуки, жена его вся сжималась, с трудом сдерживая слезы. Флегонт легонько стиснул ее руку, тихо проговорил:

— Полно, Ксюша. Всему свое время. Поди утешь детей. Я потом позову вас. Оставь меня. Мне надо помолиться. Иди, голубушка, иди, милая.

Жена ушла, неслышно притворив за собой дверь. За минуту перед тем, он так же ласково, но настойчиво выпроводил отсюда детей. И вот теперь он один. Времени осталось немного, это он знал. С каждым вздохом уходила жизнь из могучего тела, уходила навсегда и безвозвратно. Нежданно-негаданно... Впрочем, почему нежданно? Он ждал этого. Не звал, не торопил, но ждал, ибо знал — она все равно придет, как обязательно приходит утро вослед ночи и весна вослед зиме. И не боялся: нелепо и постыдно пугаться того, что неотвратимо… Идет время. Убывают силы. Все ближе последняя земная черта, последняя мысль, последний взгляд, последний вздох. Пора и помолиться останний раз, спокойно и осознанно, да не словами, застрявшими с детства в памяти, пускай и разумными и напевными, а сотворить свою молитву, рожденную собственным сердцем, просветленным смертной близостью. Флегонт широко перекрестился, взял с груди серебряный крест и тихо произнес:

— Господи, Иисусе Христе, услышь и прими последнюю молитву мою, прощальную с миром тленным, встречную с миром духовным. Не тягостную, не слезную-смиренную и просветленную… Мне дорог был сей бренный мир, я любил все земное и расстаюсь с ним не без сожаления и боли, хотя и не скорблю об уходящем, приемля смерть как должное и неизбежное… Не о прощении, не о милости себе молю. Развей смуту мою, вразуми… Грешен аз безмерно и непрощаемо. Ибо нарушил заповедь Твою: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя». И сейчас, на пороге кончины своея, сомневаюсь, а не раскаиваюсь. Простить мучителей народа, истязателей и губителей его не могу. Царствие Твое им не молю…

Приотворилась дверь, на цыпочках вошли дети и жена, сгрудились подле кровати, встали на колени, припали к умирающему. Флегонт уже не слышал их прихода, но какое-то внутреннее угасающее чутье еще сработало в нем, и, напрягшись, он полуоткрыл глаза, увидел сына, встретил его страдающий, затуманенный слезами взгляд. Склонясь над отцом, почти вплотную прижав ухо к его мертвеющим, но еще шевелящимся губам, Владислав еле различил:

— Держись Карасулина… Ярославны… Они… народ… За ними… правда… святая… Больше Владислав ничего не услышал, сколько ни напрягался. Жизнь покинула тело Флегонта.

«Что он сказал?» — страдающим взглядом спросила мать.

— За ними — правда святая, — негромко, молитвенно выговорил Владислав последнюю отцовскую волю.