Россия непознаваема. Даже если родился и вырос в ней – Сфинкс, да и только. Слишком велика, обильна, порой гибельна…
«Леонид Бежин» для меня не просто имя одного из «современных русских писателей», но нечто гораздо большее, нежели инициалы. Он тот, кто пытается разглядеть весь мир и место России в нем. Образ, представленный в рассказе, предлагаемом вам для чтения, донельзя, как мне кажется, точен: Россия – сиделка у одра странного мира, считающего Христа чем-то прошлым, прошедшим, будто бы с Ним можно обвенчаться, а потом тихо подать документы на развод.
Вот отчего в мире не хватает воздуха, и старая итальянка Кармилла, за которой ухаживает героиня в далекой Италии, русская девица Анюта, умирает от удушья в грозу.
Гроза – будет. Мир может устоять, но Божья Гроза ещё прольётся над ним, и молнии ударят в иссушенную неверием и подлостью землю. Христос явится не мстить, Он придёт судить этот мир, и дай Бог, чтобы это не был всемирный потоп.
Милость Христа состояла и состоит в том, что каждый дождётся Его, даже в местах упокоения – дождётся. Дождёмся и мы.
Леонид Бежин, чей насмешливый и заглядывающий за горизонт взор подмечает и будущую грозу, и чёрную неблагодарность огрузневшей Европы нам, русским, и тысячи случайных, но таких системных, не отторгаемых черт сегодняшнего бытия, рисует себя отчасти Толстым не просто так: в возрасте старца только и остаётся, что уйти странствовать. Здесь проступает и некая безысходность, и гипотеза вполне очевидная: «тот» уход из дома – разве не от бессилия изменить мир, преобразить его? Пророки и лжепророки – где грань меж ними, кому верить?
Но к чему эти вопросы, если уже один из них превысил всякую меру пророчества, и сделался единственным из точно предсказавших наше будущее на множество веков вперёд? Если отвергнем Его, то кем сделаемся? Европа уже пытается отвергнуть. После нас… потому что и мы отвергали – и во что превратились?
Может быть, вернуться и не получится, и многие будут считать себя безгрешными уже потому, что не кидали камней и не носили вязанок в костры, но сколько же ещё предстоит сделать для наших душ нами самими, чтобы будущее, каким бы оно ни было грозовым, всё-таки пощадило если не большинство из нас, то хотя бы ту часть людей, что олицетворяют совесть этого мира, изъязвленную его дикостью и самодурством…
Сергей Арутюнов
У матери Анюты, святой по своей простоте и наивности (Анюта пошла в нее), имени словно и не было, а отчество было – Борисовна. Но все звали ее – Бирюлевна, поскольку она прожила в Бирюлеве всю жизнь. На фотографиях из альбома сохранился бревенчатый домик с яблоневым садом, колодцем и погребом. В погребе держали квашеную капусту - заплесневелую бочку с гнетом -булыжником на перевернутой тарелке (треснутой). За садом до самого забора тянулись образцово ухоженные (каждый комочек земли раздроблен, измельчен и растерт в пыль) грядки.
Там она и родилась. Родилась не на грядке, конечно, хотя так любила про них без конца причитать и твердить, что некоторые шутники утверждали, будто ее там и нашли, в капусте, среди вызревающих кочанов.
Бирюлевна не обижалась, губы не поджимала: уж очень мил и дорог ей казался этот дом – единственный, где она была счастлива. И как она горевала, когда его пустили под нож бульдозера, ее же с мужем переселили сначала во временный барак, где чадили примуса на прокопченной кухне и ревела вода в ржавом унитазе. А затем осчастливили – дали квартиру на последнем этаже четырнадцатиэтажной башни, где и родилась Анюта.
Бревенчатого домика Анюта уже не застала – знала его только по фотографиям и рассказам матери о том, какая там была клубника, какая черная смородина (ее звали чертова, поскольку смородины этой собирали чертову уйму), какая малина и, конечно, яблоки, антоновка и белый налив. Этот белый налив ей часто снился: мать и отец в него что-то наливали (впрыскивали из шприца), и он набухал, распираемый изнутри, и из красного становился белым.
Из-за этих снов во дворе ее прозвали Наливайка или Заливайка. Но затем у нее появилось новое прозвище – Панама или Анапа, поскольку Анюта на голубом глазу всем врала (заливала), будто ее возили в Анапу и там купили ей белую панаму. Хотя в Анапе никогда не была и белых панам отродясь не носила – все больше старушечьи платки или мальчишеские кепки.
Из этого напрашивается вывод, что наш рассказ - об Анапе или на худой конец о Бирюлеве, но это не так. Такой вывод был бы поспешным и преждевременным, поскольку Анюту всегда угнетала (булыжник на перевернутой тарелке) возможность всю жизнь прожить в Бирюлеве. Ее широко раскрытые голубые, обведенные синькой глаза под вытравленной перекисью белобрысой челкой, ее унаследованная от матери святая простота и наивность жаждали чего-то иного.
Хотя бы той же Анапы, где все носят белые панамы.
Да и что Анапа! И помимо Анапы есть места, способные утолить наивную и святую жажду и стать украшением любого рассказа.
I
В марте, как весеннее солнышко, просиял вызов: наконец получила, а вместе с ним - всяческие заверения, ручательства и уведомления. Список обязанностей по дому - на полторы страницы. Обещали всякой мелочью не нагружать, беречь и чуть ли не на руках носить, такие шутники, хозяин Дарио и его домочадцы из благословенного городка Ластра (так, кажется), что под Флоренцией.
Впрочем, и их настойчивое желание заполучить Анюту можно понять. С их полоумной бабулей Кармиллой она им позарез нужна. Итальянки грязной работы гнушаются, за больными ухаживать – брезгают: не по их запросам и темпераменту. Европа себя блюдет, мараться не желает. Поэтому ей, Европе, без прислуги не обойтись, а где ее взять?
Правда, поговаривают, незалежная прет – суется во все дыры. Но она у Европы доверия не вызывает: слишком хитра и воровата. Ей бы только изловчиться и хапнуть, что плохо лежит.
Белорусы, прибалты, грузины? Все с ленцой, ненадежны, хотя при этом – с гонором и фанаберией (Берию бы на них).
Вот и остается лишь Россия или, иными словами, - Анюта, именно такая, как есть, молодая, на все готовая, расторопная, беззлобная и бесхитростная.
За одно дело возьмется, а десять попутно своротит – Анюта Скобелева, восемь классов образования, полтора года послушания в монастыре (на самых тяжких работах), куда ее занесло после смерти матери, две прерванных беременности, и трехмесячные курсы мозольных операторов.
Правда, итальянскому в детстве забыли научить. Но итальянский - это штука наживная. Как-нибудь одолеет, приноровится, поднахватается – это не комочки на грядках мельчить. Да и в семье Дарио русский в ходу – все, кроме старухи Кармиллы по два-три слова сказать сумеют, а Дарио, университетский цербер и монстр, - тот и все десять.
II
Подружки завидовали, млели, глаза закатывали. Между собой шушукались и вздыхали: повезло же - Италия! Там весна не такая, как у них в Бирюлеве: солнце в полнеба – оранжевый апельсин с серпантином срезанной кожуры, и море до самых облаков. Зимы же и такого безобразия, как снег, и вовсе нет – только легкий туман переходит в изморось, а клубящаяся изморось оборачивается лиловой дымкой, стелющейся по зеркальной глади вод (про зеркальную гладь подруги сами придумали: вспомнилось что-то из школьных сочинений).
Все только лишь мечтали в этой Италии побывать, Анюте же одной и мечтать не надо, судьба обласкала, сама преподнесла на блюдечке: не бывай, а живи. Да еще зарабатывай, - жарко нашептывали, наставляли подруги, - обзаводись клиентами, заручайся рекомендациями, заводи знакомства. Дарио (все о нем у Анюты выведали), конечно, гусь лапчатый, с ожерельем на шее, университетский профессоре. 1200 евро пообещал (а то и больше), но и помимо него есть гуси.
Словом, успевай, крутись, не теряйся. Заработанное же хочешь – трать (или по сердобольности своей нищим раздай, если совсем уж дура), хочешь – копи, как вся незалежная копит. И не в кубышке, а в банке, под проценты, хоть и котом наплаканные, но надежные – не прогорят.
Если же пойдет большой фарт (тут подруги аж заходились), то можно и - замуж, под фату, обручальное кольцо на дрогнувшем пальце. У Анюты от этих слов палец и впрямь подрагивал. Знакомые девочки из Милана (они Анюте и обеспечили вызов) рассказывали: такое не раз бывало. И не с красавицами, дивам-Мальдивами, а со скромными, экономными, бережливыми, без порочных склонностей и вредных привычек.
Впрочем, млели из подруг лишь верные, неверные же усмехались, плечами передергивали, презрительно фыркали: мол, везет только дурехам, отчего умнее они не становятся. Да и что за везение – старух в инвалидном кресле возить....
Анюта не знала, кого слушать. Конечно, хотелось, чтобы все было так, как живописали верные. Но ведь так же не бывает. Поэтому и к неверным прислушивалась, на их усмешках училась - осторожности, осмотрительности, недоверчивости, боязливости. Иными словами, тому, что распрекрасная Италия, райская обитель может для русских дур обернуться кутузкой или чем похуже. В кутузке же законы известные: не верь, не бойся, а если чего попросишь, то сама же и пожалеешь, будешь локти кусать.
III
От Флоренции Анюта добиралась на пригородном поезде. Не на облезлой электричке (об электричках теперь забудь), а именно на поезде, таком уютном и удобном, что, если бы его пустить вместо пригорода по всей Италии, то был бы восторг и сплошное блаженство.
Чинно села у окна. Причесала гребешком белобрысую челку, чтобы скрыть маленький лоб (признак большого ума и беспросветной глупости). И долго озиралась – осматривалась, отворачиваясь и пряча глаза, стоило уколоться о чей-то встречный недоуменный взгляд. Недоумение могло означать лишь одно: как такую дуреху сюда пустили?
И если слишком долго смотрела налево, тотчас спохватывалась и делала вид, что смотрит направо. Или вообще ничего не делала и никуда не смотрела (лишь на кончики собственных пальцев), хотя при этом все замечала.
Удивилась, как чисто в вагоне, и нехороших слов на стенках не нацарапано. Впрочем, удивилась скорее для порядка, порядок же тут везде. Публика - воспитанная до приторности, вежливая, учтивая. Некоторые чудилы даже книги читают, вот потеха, и не лень им возить с собой такую пудовую тяжесть, в карман не сунешь и на руках не удержишь.
Монашки толстозадые тыкают ухоженными пальчиками в свои мобильники и хрустят дорожным завтраком, обсыпая хлебными крошками рясы, уминают за обе щеки, запивают святой (наверное) водой.
Этак и она бы снова подалась в монастырь – на такой-то харч, и не кирпичи таскать, а ногти пилкой подравнивать.
У Анюты при виде монашек аж в животе подвело. Она воровато сглотнула слюну, но достать из чемодана кольцо краковской колбасы и надкусить не решилась, опасаясь, что шибанет чесночным духом на весь вагон. Да и неловко – она же не толстогубая негритоска с кольцом в ноздре, не из диких пампасов. Ее родное Бирюлево хоть и не Италия, но зато и не Африка, где о краковской колбасе и слыхом не слыхивали.
В Москве Анюте написали русскими буквами, что и где сказать по-итальянски. Она со страху даже выучила наизусть и все ждала момента, чтобы применить свое знание, не оплошать и не провалиться. Наконец сказала, обернувшись к соседям, и умилилась, что сразу поняли.
Слава богу, остановку не пропустила: вовремя указали. Да и по-особому глянулся ей из окна маленький городок Ластра, где уже все цвело, краснело, розовело, лиловело, сквозь изумрудную зелень желтели двухэтажные дома, возвышались башенки и внезапно взору открывались дворы с черно-белыми клетками света и тени, похожие на шахматные доски.
IV
Профессоре Дарио снизошел и уважил – сам встретил ее на вокзале, худой, сухощавый, с поседевшим барашком волос. Сухощавый и поджарый, каким может быть друг велотрека, бассейна и спортивных тренажеров. Всплеснул руками, изображая радость: итальянцам положено проявлять экспансивность (сам же был грустным и чем-то удрученным). Остановил такси щелчком длинных пальцев над головой и сам уложил вещи в багажник (почему-то не сзади, а спереди).
Пока ехали – кружили по узким улочкам, едва не задевая сохнущее на шестах белье, профессоре весело смеялся (и все равно был грустный), целил куда-то пальцем, что-то показывал, объяснял, втолковывал, знакомил с достопримечательностями. Анюта не успевала за всем уследить (перед глазами мелькало и рябило). Но марку держала – изображала глубокомысленное понимание (воображение подсказывало, что, наверное, и его студенты так изображают, сидя перед ним на лекциях).
Оценив по достоинству ее старание, он опустил стекло в дверце, купил у торговки апельсин, очистил ножичком, придав кожуре сходство с распустившимися лепестками цветка, и преподнес ей. В награду.
Подкатили к дому – двухэтажному палаццо местной выделки: балконы, карнизы, пристройки, башенки. Красота со следами увядания (обсыпанная штукатурка и грязно-желтый цвет). В соответствии с этой благородной архитектурой была и фраза, произнесенная Дарио по-русски почти без акцента (не посрамил кафедру славистики Флорентийского университета):
- Сейчас я введу тебя в наш дом и открою перед тобой все двери.
Он введет ее в дом. Шикарно! Анюта даже вся подобралась, сжалась, съежилась от робости и вкрадчивого блаженства. Дарио покровительственным жестом предложил взять его под руку, отставив острый локоть, и они шагнули в бездну, в черный провал многосемейного дома, итальянского улья, где все смешано, ничего не разберешь, колготня, столпотворение, Ноев ковчег. В полутьме замелькали лица, наплывами послышались голоса, крики, взвизги, удушливый кашель, звон посуды и откуда-то – таким же наплывом – донеслось жалкое пиликание скрипки.
Дарио прислушался и сказал:
- Это один русский играет, Лев Николаевич, бывший консерваторский профессор, из эмигрантов. Живет у нас много лет, одинокий, всеми забытый… чувак, чумак, чудак, - выловил он наконец нужное слово из своего богатого лексикона. - К нам иногда заходит. Может с тобой итальянским позаниматься, если захочешь.
Анюта ждала, что вот сейчас ее наконец всем представят, и готовилась делать реверансы. Жаль, что была в джинсах и не могла, приседая, приподнимать за краешки юбку с кринолином. Но Дарио, чем-то озабоченный (даже забыл про экспансивность) все повторял на ходу, минуя смутно проступавшие в темноте двери:
- то не мы… это еще не мы… вот теперь направо… налево за перегородку…осторожно, не споткнись… не задень над головой велосипед… снова направо. Теперь – мы!
V
Дверь распахнулась, в лицо им ударил свет из большого окна, перед глазами заплясали слепящие круги, похожие на головы чертиков с рожками. Анюта после темноты даже зажмурилась, а когда открыла глаза, ее взяла оторопь, и она остолбенела от ужаса. Прямо на них в инвалидном кресле катилась сизая старуха с пучком седых волос и, потрясая жилистым кулаком, с присвистом хрипела:
- Путана!
Это явно относилось к ней: старуха тыкала в нее пальцем с желтым утолщенным ногтем и привизгивала, словно разоблачить еще одну путану было для нее несказанным блаженством.
- Я путана? – обморочно спросила Анюта, в смятении глядя на Дарио.
- Ты, ты, ты! – захохотала старуха, выкатывая слезящиеся бирюзовые глаза. - Сама путана, и Россия твоя - путана! И Путин твой – путана! Тьфу!
Это было сказано по-итальянски, но Анюта все на редкость ясно поняла. Поняла и сама была не рада этому, поскольку за непонимание можно спрятаться, а за понимание не спрячешься, и оно беспощадно выталкивает тебя – как будто голую, - на всеобщее обозрение.
Анюта невольно спряталась за Дарио, словно это был единственный способ прикрыть свою наготу. Захотелось уткнуться ему в спину, разреветься, выплакаться, а затем все бросить и вернуться домой.
Догадываясь, как ей плохо, он принужденно улыбнулся и, наклонившись к ней, шепнул:
- Не обращай внимания. Бабушка у нас – буфф!
Анюта не расслышала, до конца не уловила смысла.
- Бабушка кто?
- Буфф! Буфф!
Для наглядности он стал гримасничать, как в цирке, кривить и растягивать рот, надувать щеки, поднимать левую и опускать правую бровь, чтобы один глаз был выше другого.
Анюта забыла про слезы и прыснула в кулачок.
- Цирк!
- Да, да, - подхватил он, - цирк! Парад-алле! Буффонада!
Однако на подобную буффонаду было затрачено столько сил, что старуха внезапно заснула, уронив голову на впалую грудь, и засопела.
- И вы ради нее меня пригласили? – Анюта понизила голос, чтобы не разбудить спящую.
- Да, это моя мама.
- И я должна за ней смотреть?
- Как мы условились…
- И каждый раз терпеть все это? – Анюта обрисовала руками круг, включающий в себя все, чем испытывалось ее терпение.
- Я же тебе писал, что мама со странностями. Но только лучше не терпеть, а отвечать тем же. Я как сын разрешаю. Она тебе: «Путана!» - и ты ей: «Сама путана!». Или что-то в этом роде. Тогда она успокоится. Сначала, конечно, возмутится, разозлится, разобидится, а потом успокоится и затихнет. Такой характер. Для нее главное – себя показать. Показать, что она еще из тех итальянок. Не размазня. Спуску никому не даст. Устроит представление. Весь вечер на манеже…
- Уф! Подарочек! – Анюта смахнула со лба челку, отдуваясь, словно ее прошибла испарина.
Дарио по-своему истолковал этот жест.
- Ты насчет денег? Я добавлю… со временем… - Дарио не уточнил, когда для него наступят лучшие времена. – Сейчас, знаешь ли, кризис… повышение цен, безработица, молодежь бастует. В моде самые радикальные лозунги. В университете всех сокращают, никому не платят. У меня отняли семинары по Тургеневу. Говорят, кому сейчас нужен ваш Тургенев. Я им на это: «Давайте ставить вопрос шире. Кому нужно все, чем мы жили, во что верили, чему поклонялись? Ответьте мне». Молчат.
- Вы женаты? – Анюта опустила глаза, то ли не придавая значения своему вопросу, то ли, напротив, придавая слишком большое значение.
- Был когда-то. Моя жена теперь далеко-далеко, в Абу-Даби. Замужем за банановым королем. И дети мечтают уехать туда же, под ее крылышко, под тень банановой пальмы.
- Вам надо снова жениться. На русской. – Анюта постаралась произнести это серьезно, по-взрослому, а вышло совсем по-детски.
«Вот пискля-то!» - подумала она о себе. Кажется, и он подумал о ней то же самое. Во всяком случае, за нее слегка покраснел и сказал:
- Почему на русской? Ваша Россия сейчас – то же Абу-Даби. Вообще, моя милая, не давай мне советов. Тем более по матримониальной части. А то я, чего доброго, на тебе этак женюсь. Лучше расскажи о себе. Кто твои родители – отец, мать? Как их звали?
«Сказать ему про Бирюлевну, про ее дом с садом и погребом?» - мысленно спросила себя Анюта и решила в этот раз не говорить, а лучше подождать следующего раза, хотя этот вскоре забудется, следующий же вряд ли когда-нибудь наступит.
VI
Перед узкой, словно однажды завалившейся набок и так и не выправившейся лестницей, ведущей наверх, Дарио остановился, словно лестница требовала от Анюты дополнительного внимания. Во всяком случае, взывала к тому, чтобы к ней присмотреться, прежде чем поставить ногу на ступеньку.
Анюта стала присматриваться, удивляясь ее необычному виду: лестница была причудливо раскрашена, разрисована какими-то столбами, похожими то ли на железнодорожные семафоры, то ли на виселицы, и обклеена рекламой погребальных услуг. Дарио выждал, пока у Анюты сложится о ней определенное впечатление. Затем он дирижерским жестом поднял руки, воздавая должное чьей-то неистощимой выдумке, достал очки, держа их на отдалении от глаз, чтобы они не искажали картины увиденного, и сказал:
- Там наверху комната сына. Наверняка, он тебя поджидает. Поднимайся одна. У нас с ним – полный разрыв, никаких отношений.
- Из-за чего? – Дарио явно ждал, что она спросит об этом, и Анюта спросила.
В этот момент мигающая лампа, освещавшая лестницу, погасла, а затем снова вспыхнула. Для Дарио это стало невольным знаком, чтобы высказаться.
- Он стыдится, что я, видите ли, профессор, а не ниспровергатель устоев и не уличный вожак. Моя непростительная слабость в том, что я не плюю в лицо буржуазии, не молюсь на портрет Гарибальди и не конспектирую по ночам вашего Ленина. Впрочем, теперь он не только ваш. – Дарио хотел еще что-то добавить, но счел, что объяснений пока хватит, и решил перейти к указаниям. - Тихонько постучись и войди. Если он снова… гм… повесился, присядь в сторонке и подожди, пока ему не надоест.
- Повесился? – Анюта не могла совместить значение этого слова с тем спокойствием, с каким он его произносит.
- Да, у него это хорошо получается. Прирожденный висельник. Талант. – Дарио с усталостью в голосе поведал о талантах прирожденного висельника.
- А может, мне не надо?.. Туда заходить?
- Без тебя не тот эффект. Ты новое лицо в доме – как не покрасоваться.
- Мне что-то не особо хочется.
- Увы, надо, хотя и не очень приятно. Надо познакомиться. Иначе будет смертельная обида. Тебя тоже зачислят в буржуазные вырожденки.
Анюта поднялась, стараясь не наступать на листки рекламы, украшающие ступени, и робко постучалась. Тотчас внутри что-то с грохотом рухнуло. Она толкнула плечом дверь, ворвалась и увидела на полу, в облаке пыли и штукатурки, осыпанной вырванным из стены гвоздем, чернявого, щупленького молодого гарибальдийца. Он лежал, раскинув руки, с задранными ногами и обрывком веревки на шее. Держась за ушибленный бок, он ругался, чертыхался и проклинал все на свете.
- Вам помочь? – Анюта склонилась над ним с состраданием.
Он смотрел на нее ровно столько, сколько требовалось, чтобы до него дошло, кто она и как здесь очутилась. После этого он отрывисто произнес (рявкнул) по-русски с тем же акцентом, что и Дарио:
- Не нуждаюсь. Какого черта! Вас послал ко мне мой почтенный родитель? Может, вы тут еще уборку затеете, как в лучших буржуазных домах? Не позволю! Так отцу и передайте.
- Сами ему скажите. Он там внизу…
- Наверное, наговорил вам про меня?
- Ничего он не наговаривал. Просто он страдает из-за ваших отношений. Вернее, из-за их отсутствия. Весь он какой-то поникший, жалкий, словно побитый…
- Ради бога, не давите мне на жалость. Пусть стоит там и сюда не заходит. Так вы из России? Несчастная.
- Почему же?
- Все против вас, и я тоже, хотя раньше в нашей семье перед Россией преклонялись. Вы для нас были свет в окошке. Но затем вы обуржуазились и Ленина продали.
Анюта (она была туговата на ухо) не расслышала.
- Леннона?
- Вот балда. – Его развеселило, что можно спутать эти два имени, поэтому он решил добавить к ним третье имя. - Как зовут-то?
- Леннона? Джон…
- Вас, вас, а не Леннона. Кстати, никакой он не Леннон, а Ленин.
- Меня Анна.
- А, Анна Каренина. Бросилась под поезд из-за несчастной любви. Ничего более умного не могла придумать. Будем знакомы. Я – Франциск, он же Джироламо Савонарола. - Он поднялся с пола и отряхнулся от пыли, чтобы иметь вид, соответствующий церемонии знакомства. Но затем, сочтя эту церемонию излишней, добавил: - Впрочем, вы не думайте, что вас здесь все так ждали. Вас пригласить – идея отца. Мы же все объявляем вам бойкот.
- Спасибо, - сказала Анюта: это было явно не к месту, но ничего лучшего она придумать не могла.
VII
На другой лестнице, ведущей куда-то вбок, а затем на самую верхотуру, электрический свет вообще не горел, а дневной едва пробивался сквозь щели в досках. Дарио пришлось посветить фонариком, чтобы они смогли подняться – шажочками - не оступиться и не поскользнуться (тем более что на ступенях было что-то разлито).
- … Любит темноту и холод. Не разрешает зажигать свет и включать обогреватель. Имейте это в виду. Иначе будут истерики и скандалы.
- Учту. А вы о ком?
- О моей дочери Лауре, хотя я про себя зову ее Лиза – в честь Тургенева.
- А мне как ее звать?
- Никак. Используй безличные предложения. Это будет весьма кстати, поскольку она не хочет быть личностью. Не хочет, потому что ее со всеми достоинствами бросил муж, этот шалопай Маурицио, и она предпочитает остаться без достоинств. В университет не ходит, спит в верхней одежде и по утрам не причесывается. Так ей легче.
- Бедняжка.
Они остановились перед маленькой дверью с проржавевшим и вздувшимся железным покрытием. Дарио погасил фонарик.
- Пожалуй, ты первая…
- Может, лучше вы?
- В меня она чем-нибудь швырнет, запустит книгой – почему-то непременно словарем, а словари у нас дорого стоят – жалко. – Дарио вздохнул, показывая, что сам он хоть и не словарь, но себя ему жалко тоже.
Их нерешительность привела к тому, что дверь им открыли изнутри, причем открыли – распахнули – настежь. На пороге кто-то мелькнул, исчез, снова мелькнул и наконец возник во всей красе, с напомаженным бурой помадой ртом (рот от этого казался испачканным шоколадом) и косичками во все стороны.
- Милости просим, cari ospiti, гости дорогие. С вами мы, кажется, знакомы, - обратилась она к Дарио. - Вы случайно не мой отец? Я не ошиблась? Какая удача! А с вами очень рада познакомиться, очень рада… - Она протянула Анюте маленькую ладонь. -
Вы наша сиделка? Теперь вы будете у нас сидеть? Ха-ха-ха! Прекрасно! Лишь одно немного досадно, но что поделаешь: сиделки иногда того… подворовывают. И честные, и нечестные, и скромные, и нескромные – один черт - воруют! – Она старалась удержать на лице сияющую улыбку, призванную внушить, что и все должны улыбаться в знак согласия с этими словами. – Поэтому, вы уж извините, я составила опись. Опись всех вещей, хранящихся в доме, - включая серебряные ложки, конечно. Ложки – в первую очередь.
- Ну, что ты плетешь, - сквозь зубы промычал Дарио, чем, однако, ее нисколько не смутил.
- Показать? Желаете удостовериться? Вот… вот… - Она махнула в воздухе каким-то исчерканным листком. – Здесь все перечислено. Взгляни, папочка… И вы взгляните… Вы же сиделка, вам в первую очередь надо знать.
- Замолчи, - простонал он, заметив, что у Анюты после всех этих выпадов и наскоков от обиды прыгают губы.
- Хотите, чтобы я молчала, - заткните мне рот. Грязной тряпкой. У нас есть грязные тряпки? В Италии есть грязные тряпки? Тогда я замолчу. А пока не заткнули, буду говорить. Как ваше драгоценное имя? Надолго вы к нам? – Обращаясь к Анюте, она почему-то в упор смотрела на отца.
- Я… я… Я сегодня вечером уеду, - сказала Анюта, не столько отвечая на вопрос, сколько испытывая собственную решимость, толкавшую на то, чтобы все бросить и уехать.
- Ну, что ты!... – Дарио обнял ее за плечи и притянул к себе. – Успокойся.
- Смотрите, как папочка вас любит. Как он вас любит! Может, у вас роман? Папочка на вас женится, и тогда вы станете нашей мамой. Ах, ах! Как трогательно! У нас с мужем тоже был роман. Он дарил мне духи и ажурные чулки. Мы обожали друг друга. Нас все считали идеальной парой.
Ни слова не произнося, Дарио вывел Анюту из комнаты, и они, путая ступени и спотыкаясь, стали спускаться по лестнице вниз. В самом низу Анюта, глядя в пол, чтобы не смотреть наверх, откуда они спустились, сказала:
- Как-то вы нехорошо живете.
- Да что там нехорошо – скверно. Да и не живем мы вовсе. Впрочем, это русский вопрос…
- Так нельзя… Надо все менять.
- Жизнь – не обстановка в доме. Ее так просто не поменяешь.
- Русский – не русский, а надо.
Сверху же все доносилось: «Как трогательно! Ах, ах!»
VIII
Анюта Скобелева вообще-то в сиделки попала случайно. Даже не то чтобы попала, как попадает шар в бильярдную лузу, а как бы волею случая приняла непривычное, не свойственное ей, неудобное положение и задержалась в этом положении. И оно оказалось таким удобным и привычным, что не захотелось его менять.
Иными словами, однажды ее попросили, и она согласилась, поскольку неловко было отказать. Отказать тем, к кому сама не раз обращалась за помощью, напоминала о себе, надоедала, и ей никогда не отказывали. Чем могли – помогали. Поэтому Анюта считала себя обязанной выполнить ответную просьбу – посидеть со старушкой на даче, временно, пока хозяева не найдут ей постоянную замену.
Дачу хозяева не построили, а купили - она досталась им сразу, готовенькая, ухоженная, с облепленным улитками душем, ваннами для сбора дождевой воды, играющая разноцветными стеклышками в ромбовых переплетах веранды. Комнаты пахли смолой, застывшей в распилах бревен, и это чувство счастливого обретения нового убежища – гнезда – передалось и Анюте.
Раньше она на дачах не жила и даже не мечтала когда-нибудь пожить. А тут ее привезли, как барыню, и она благоговейно вступила под своды… Стояло дождливое, прелое и душное лето, погромыхивало где-то за горизонтом, в малине гудели шмели, падалицу яблонь уносили на своих иголках ежи, соседский кот от обжорства не лакал оставленное ему молоко, а играл с блюдцем, переворачивая его лапой.
Ее новое положение заключалось в том, чтобы ухаживать за бабушкой. Анюта ее поила из большой желтой чашки, кормила с ложечки, сажала в кресло или гамак, привязанный к березам, выводила под руку за калитку, читала вслух. Словом, заботилась и любила, хотя иногда покрикивала, если та капризничала, и грозила ей пальцем как маленькой. Это приносило странное удовлетворение, и ей казалось (собственных детей она иметь не могла), что бабушка – ее большая, грузная, одышливая дочка.
И было нестерпимо жалко, что эта дочка скоро умрет. И, по-видимому, это произойдет, через год-два, а то и раньше, поскольку ночами она задыхалась, содрогалась от кашля, и на платке оставались капельки крови (приходилось ее успокаивать и внушать, что это остатки малинового киселя).
Поэтому главной своей обязанностью Анюта считала борьбу со смертью – с тем, чтобы ее не допустить, поставить ей заслон, отдалить. Пусть сверкает зарницами и погромыхивает где-то за горизонтом. Пусть, словно обожравшийся кот, играет лапой с блюдцем и уносит на своих иглах ненужную падалицу.
Потому-то Анюту так заботило, чтобы к бабушке хорошо относились, чтобы близкие тоже ее любили: это было самое верное средство борьбы со смертью. Но этого не так легко было добиться. Хотя все домашние не уставали повторять, что они, конечно же, любят бабушку, и охотно это показывали, Анюта угадывала в этих заверениях частичку неправды, притворства, фальши. Бабушку они, может, и любили, но друг с другом не ладили, враждовали, поэтому их любовь не могла быть истинной, настоящей и скорее походила на скрытую ненависть.
Вот старания Анюты и сводились к тому, чтобы гасить затаившуюся вражду, не позволять ей снова вспыхнуть. И - всех мирить. Как это у нее получалось, для всех было загадкой, но - получалось. Она к каждому находила свои подступы – незаметные, как тропинки в малиннике, и об Анюте говорили, что у нее золотой характер: «Голубушка, вы просто золото, наша спасительница. Бабушка без вас и месяца не прожила бы. Наша бабушка – мы ее так любим!» - признавались они, не догадываясь, что, если и любят бабушку, то лишь потому, что Анюта по доброте сердечной их любит.
Замену искать не пришлось: Анюта осталась с бабушкой до самого конца. Полгода она прожила с ней на даче, а затем поселилась у хозяев в Москве. Ей выделили чуланчик без окон, но она не роптала, по-прежнему заботилась и любила, лишь бы отдалить неотвратимый конец.
Но конец все же наступил, смерть победила, и Анюта долго плакала над оставшимися от бабушки вещами, в чем-то себя упрекала, винила, раскаивалась. И все ее убеждали, что она ни в чем не виновата, что возраст есть возраст (все-таки бабушке было за восемьдесят), да и болела она последнее время тяжко.
После похорон Анюта собрала вещи, прибралась в чуланчике, заправила кровать и простилась с хозяевами. Поклонилась им в пояс и с каждым обнялась. Хозяева в ответ вздохнули, всплакнули и проводили ее до лифта. Казалось, эта страница (из книги, которую она читала бабушке) перевернута: сиделкой ей больше не бывать. Но тут внезапно заболел и слег глава покинутого ею семейства.
Временами шумный, вздорный, заполошный, временами чопорный и педантичный, он поскользнулся на льду (застывший молочный кисель). При этом охнул, взмахнул руками (с одной руки слетела перчатка), упал и едва смог подняться. Ему помогли доковылять до дома. Перелом. Но и помимо обнаружились болезни, коварные, затаившиеся и ждавшие своего часа.
Анюту отыскали, вызвонили и умолили срочно вернуться. Она стала выхаживать больного, поить, кормить с ложечки и при этом, хотя всегда его опасалась и недолюбливала, - любить.
Он поправился (песнь торжествующей любви), но Анюту так просто не отпустили - из страха, что без нее еще кто-нибудь заболеет. Когда же этот мнительный страх потихоньку все же исчез, уступили ее близким знакомым, которым позарез нужна была надежная и проверенная (не раз, а тысячу раз) сиделка. У тех ее переманили их знакомые, затем нашлись почти незнакомые, но настойчивые. Так замелькали страницы в книге ее жизни, и она поняла, что быть ей сиделкой всегда.
Девочки из Милана от кого-то о ней услышали, умилились ее бескорыстию, пригласили в винный подвал со сводами живописно-грубой кирпичной кладки, заказали нечто с вишенкой, льдом и соломинкой и на разные голоса исполнили свою торжествующую песнь. Песнь с повторяющимся куплетом «Как прекрасна Италия и как нужны там сиделки из России!». Вправили ей мозги: бескорыстие тоже можно выгодно продать. Поклялись, что сделают вызов. Скромно попросили за это немного отстегнуть. И назвали срок: в марте солнышко над нею воссияет.
Так оно и вышло: в марте пришел вызов вместе со всеми нужными и ненужными (Дарио по этой части был на редкость бестолковым) бумагами. И Анюта отправилась торговать своим бескорыстием, отчаянно торговаться и набивать цену, чтобы в конце концов отдать его за бесценок.
IX
Полюбить старуху Кармиллу было мучительно трудно: не давалась она, выскальзывала, увертывалась от любви. Ей гораздо больше нравилось натягивать всем носы, куролесить, безобразничать, мстить и враждовать.
После всех взбалмошных и нелепых выходок (выкрутасов) его домочадцев, устроивших Анюте венецианский карнавал – явление уродов и монстров, Дарио с виноватым видом отвел гостью в ее чердачную опочивальню и оставил одну. Он очень боялся - после долгих поисков - ее лишиться и поэтому старался не раздражать своим присутствием, не надоедал с разговорами, чтобы не сказать лишнего и не дать повода выполнить запальчивую угрозу - все бросить, собраться и уехать.
Анюта была Дарио благодарна за такую деликатность, но тоже испытывала вину из-за того, что так легко позволила ему уйти, не попросила с ней еще немного побыть, поговорить или помолчать, лишь бы не оставлять ее одну, со своими грустными мыслями.
Вот уж не ожидала, что ее так встретят, устроят ей эту буффонаду – устроят все, словно по сговору, и старуха Кармилла, и Франциск (он же Савонарола), и Лиза. Конечно, и им самим не сладко, каждый по-своему несчастен, у каждого на душе свой тяжелый, заплесневелый, покрытый лишаями камень. Но она-то ничем не заслужила, чтобы на ней срывать злость. Видно, тяжко ей придется здесь, в этом доме с башенками, балконами, длинными и мрачными коридорами. Тяжко и муторно – не то, что тогда на даче, с бабушкой, которую она полюбила, словно родную дочь.
Но что ж, и их придется полюбить – куда ж деваться, а ради этого сначала с ними помириться и простить их. А затем - помирить их друг с другом. Помочь им забыть накопившиеся обиды, недомолвки, взаимные упреки, ведь их несчастья – заплесневелые камни в душе – это недуг, который иначе, другими способами не лечится.
От этих мыслей Анюта успокоилась и даже повеселела, позволила себе такую редкостную вольность (пакость?) – взять и повеселеть. Причем, повеселеть так, без особой причины, просто по некоему уговору – дипломатическому соглашению - с самой собой. Стороны приходят к соглашению и обязуются… Ах, какая огромная мартовская луна! И после дождя (а недавно был дождь) пахнет мокрой галькой, как тогда на даче. Что же они обязуются? Поддерживать в себе видимость веселья, хотя бы некоторое время, пока не вспомнится оставшаяся в Москве мать, прозванная Бирюлевна, поскольку она прожила в Бирюлеве всю жизнь (перебралась из домика с садом на верхотуру четырнадцатиэтажной башни).
И эти воспоминания - как ее не родившиеся дети.
Анюта думала, что теперь сразу рухнет и заснет, но вместо этого до самой темноты неподвижно просидела у окна. Огромная мартовская луна все висела в фиалковых прогалах между облаков: куда от нее деться?.. Пахло резедой, настурциями, тропической зеленью – неотступный, навязчивый запах...
Утром к ней постучался Франциск и со льстивой угодливостью сказал, что завтрак готов и все ее ждут за столом. После вчерашнего он явно хотел понравиться. Затем постучалась Лиза и певучим голоском пропела то же самое, впрочем уверенная, что она первая. Наконец Дарио, тоже уверенный, слегка приоткрыл дверь и возвестил, что Анюта приглашена на завтрак. Он и не знал, что его дважды опередили…
Это был обнадеживающий признак: ей явно старались сделать приятное. Анюта спустилась вниз удивленная, даже слегка заинтригованная. Со всеми поздоровалась и села (осела) на стул, отодвинутый от стола дальше других стульев, занимавший особое – почетное - место. Все молчали, наклонившись к тарелкам, - молчали так, словно им не хотелось говорить о постороннем, прежде чем они выскажут главное.
Анюта первой не выдержала этого молчания и смущенно кашлянула. Это сочли за знак и разом заговорили, перебивая друг друга, лишь бы заручиться ее вниманием. Сначала Анюта поочередно всем улыбалась и в гуле голосов ничего не могла разобрать. А затем прислушалась, прониклась и уразумела, что у нее, оказывается, просят прощения.
Да, просят прощения за вчерашнее, сожалеют о случившемся, раскаиваются и прочее, прочее. Как тут не растрогаться, и она, конечно, растрогалась и умилилась.
- Ну, что вы! Что вы! Я вас уже простила, да и не за что прощать.
Тут все разом смолкли, а затем, словно спохватившись, стали наперебой предлагать ей:
- Вам налить кофе? Хотите сливок? Русские говорят: сливки, но это совсем не сливы.
- Пожалуйста, апельсиновый джем… джемпер… нет, именно джем.
- Положить вам пудинг?
- Вот масло в горшочке. У нас тут своя молочница.
- А как насчет бокала белого вина?
«Ну вот, и решилось. Теперь все будет хорошо, все сладится, образуется», - подумала Анюта, не зная верить ли этому, а если не верить, то кому – себе или им, или всем вместе.
X
Бокал вина Анюта храбро выпила, но с надеждой на то, что все станет лучше, жестоко обманулась. Стало лишь хуже, словно все старались выместить на ней то, что за завтраком рассыпались в любезностях, заискивали, каялись перед ней и просили у нее прощения. Совсем забыли про гордость, и вот гордость о себе напомнила. Франциск заперся и не пустил Анюту в комнату. Не пустил, когда она хотела просто смахнуть у него пыль и немного подмести (это входило в ее обязанности). Лиза ее словно не видела и не слышала, отстраненно глядя в пустоту, если Анюта была рядом.
Но особенно ополчилась против нее старуха Кармилла, изводившая Анюту своей буффонадой. Анюта надрывалась, ворочала ее, пересаживала с кровати в инвалидное кресло, а с кресла на унитаз, устроенный так, что плотную к нему не подступишься, кресло не подвезешь (мешает ступенчатый пьедестал). Поэтому приходилось волочить старуху по каменному полу, в ней же было весу под девяносто килограмм.
После сидения на унитазе Анюта вытирала её и снова волочила от унитаза к креслу. И так по нескольку раз в день, поскольку больничную утку Кармилла отвергала, не позволяла подсунуть себе под зад, орала благим матом. Непроницаемые же для влаги, самые мягкие и удобные памперсы с себя срывала и отшвыривала – мочилась прямо в кровать.
Анюта ей все прощала, ни словом не упрекнула. Та же вместо благодарности за все мучения щипала ее, царапала, и однажды укусила до крови. Анюта взвыла от боли и затем долго стонала, прикладывая всякие примочки. Старуха же при этом отворачивалась и затыкала уши, словно стоны жертвы оскорбляли ее слух, а вместе с ним гордость и самолюбие настоящей итальянки (а не заезжей путаны).
То же самое происходило, если Анюта пыталась обратиться к ней по-русски, помогая себе жестами и выразительной мимикой. Старуха еще крепче затыкала уши, и без умолку твердила своим каркающим, скрипучим голосом:
- Учи язык, учи язык, дура. Твой русский – это не язык. Учи итальянский.
Анюта терпела, молчала, старалась не раздражаться и даже – по заведенному издавна правилу – любить свою обидчицу, какой бы противной, несносной та ни казалась. Но от этого ей становилось только хуже, и она готова была сорваться от отчаяния, накричать на старуху, затопать ногами и даже стукнуть ее по голове кулаком.
Чтобы этого не случилось, вырывалась из комнаты, прижималась спиной к двери и решала не двигаться с места, простоять так целую вечность, а потом умереть, исчезнуть из этого злого, жестокого мира. Но постепенно ее отпускало, она успокаивалась и думала о том, как ей и впрямь выучить этот чертов итальянский, хотя бы самые нужные слова: есть, спать, доброе утро, спокойной ночи.
XI
Так вспомнился ей однажды Лев Николаевич, пиликавший на скрипке где-то в глубине – темных недрах – большого дома. Анюта разузнала, как его разыскать, и, когда выдалась минута между двумя кормлениями бабки Кармиллы, отправилась к нему.
Отправилась с отчаянным вызовом (вот я какая смелая), но по дороге засомневалась, струсила, оробела. В душе, как маленькая мышка, шевельнулся и пискнул страх. Все-таки постучалась, бочком протиснулась в дверь и скороговоркой выпалила свою просьбу взлохмаченному старичку с ватой в ушах и множеством глубоких складок, возникавших по всему его большому лицу от малейшего движения подбородка, губ и бровей.
- Учить вас итальянскому? Извольте, но сначала следовало бы познакомиться. Вы, как я понимаю, прибыли ухаживать за старухой Кармиллой. Скверное создание, надо признать, я сам ее боюсь. Сколько было у нее сиделок – ни одна не выдержала. Позвольте же узнать ваше имя… - Он был опоясан шерстяным платком и держался за спину. – Вот постреливает, знаете ли, радикулит, а иной раз так схватит – хоть криком кричи.
- У меня есть одна мазь. Я привезла. Надо растереть поясницу.
- О, голубушка, еще не хватало, чтобы вы со мной возились. Этак мы всем домом сядем вам на шею. Так как же вас величают?
Услышав ее имя, он и сам представился, а затем сказал:
- Но учтите: я не просто Лев Николаевич. Само это имя среди музыкантов не редкость и часто встречается. Достаточно вспомнить самого великого Льва – Оборина. Очень уж любили всякие там Николаи называть своих сыновей Львами, надеясь, что они унаследуют славу своего великого тезки. Но я Лев Николаевич в возрасте Толстого – это большая разница. Мне, голубушка, стукнуло ровнехонько восемьдесят два. Это на русского человека накладывает определенные обязательства. Приходится если и не быть мудрее, то хотя бы не совершать явных глупостей. И вообще меньше печься о всякой ерунде и думать о главном.
- Что же главное?
- А главное то, что у вас нос в зеленке. Наверное, бабулю свою пользовали и сами ненароком испачкались. – Он достал платок, чтобы устранить пятнышко с ее носа. – Шучу, шучу. Но о главном так просто не выскажешься. Иной раз лучше и промолчать. Но раз уж вы спросили… Ну, наверное, главное – это Россия, которую сейчас все кому не лень клянут и поносят. Вы сами-то из Москвы?
- Из Бирюлева.
- Знаю, знаю. У нашей семьи когда-то была дача в Чертанове. Это же близко от вас…
- Совсем рядом. А вы музыкант?
- Наверное, слышали мое жалкое пиликание? Я из тех музыкантов, которые сами толком не сыграют, но зато научат. Так вас итальянскому подучить, чтобы старуха не бранилась? Она ведь русский за язык не считает – да и не только она одна. Что ж, такая наша участь. Россия у Европы – та же сиделка. Европа капризничает, бранится, фордыбачит, норовит побольнее ущипнуть, царапнуть, ткнуть ее остреньким кулачком, а то и укусит до крови, Россия же терпит. Да еще тягает ее, обрюзгшую, отяжелевшую с кровати на унитаз и обратно.
- Как вы верно сказали. – Анюта даже прослезилась оттого, что он нарисовал такую точную картину ее мучений со старухой.
- Что и вам приходится тягать?
- Приходится. Еще как! Она меня путаной обзывает.
- Фу! – Он поморщился, даже скривился от возмущения – так, что между подбородком и нижней губой образовалась складка. - Молоденькую девушку – путаной. Это у итальянцев самое скверное ругательство. А вы не спускайте. Она: «Путана!» - и вы: «Путана!»
- Мне Дарио так и велит. Он меня защищает. Он добрый.
- Несчастный он, этот ваш Дарио.
- Почему мой?
- Ну, не ваш, а чей-то еще… Он всю жизнь мечтал быть не своим, а чьим-то, принадлежать кому-то другому, сначала жене, затем – детям.
- Все равно он не мой.
Он взглянул на нее и быстро отвел глаза.
- Но ведь вы его никому не отдадите.
Анюта не стала возражать на это, а спросила о другом:
- А почему он, по-вашему, несчастный?
- «Это русский вопрос». Вопросы-то он постиг, когда в России учился, а вот ответов на них не знает.
- А вы знаете?
- Когда достигнешь возраста Толстого, невольно начинаешь узнавать.
- И в чем же ваш ответ? На скрипке пиликать? – Анюта не смогла сдержать раздражения.
Он посмотрел на нее с откровенным интересом.
- Э, голубушка, вы своего Дарио в обиду не дадите. Вон как сразу коготки выпустили, - сказал он и тотчас словно забыл о сказанном. - Ответ в том, чтобы, как Толстой, осенней ночью… собраться и уйти.
- Куда?
- Если б я знал. Ну, наверное, странствовать. Искать смысл жизни. Проповедовать.
- И вы уйдете?
- Я не Толстой. Я лишь в возрасте Толстого. Не знаю. Посмотрим. Впрочем, если вы со мной решитесь – составите мне компанию, то, пожалуй, и уйду.
- Я?
- Шучу, шучу.
- Напрасно вы шутите. Я, может, уже решилась.
- Серьезно? – спросил он, ожидая от нее всего, кроме серьезности.
- Конечно, - заверила Анюта и сочла нужным предупредить: - Только я легкомысленная и глупая. Путаю Ленина и Леннона.
Он немного поразмышлял над ее предупреждением, оценил его, взвесил, что позволило ему прийти к важному заключению:
- Это не страшно. Для начала приходите завтра на урок итальянского. Заодно и русский подучим.
XII
Вернувшись к себе, Анюта закрылась в комнате, села на краешек стула и стала думать, что ей теперь делать и как быть. Раньше Анюта никогда об этом не думала – делала и все, даже не она сама, а ее руки и ноги, приученные к привычной, каждодневной работе. Но теперь, после разговора с Львом Николаевичем, ей казалось, что одного этого недостаточно и прежде чем делать следует заручиться мыслью, способной управлять ее действиями.
Как хорошо иметь такую мысль, надежного учителя и советчика!
Но вот несчастье: единственно нужная ей мысль от нее ускользала, и тогда Анюта пыталась учить себя сама – без всякой мысли, подчиняясь безрассудному стремлению кого-то наказать, кому-то отомстить, совершить вызывающе странный поступок. Взять и устроить им всем – старухе, Франциску, Лизе, - буффонаду, венецианский карнавал. Опрокинуть стулья и столы, разбросать вещи, разорвать на клочки составленные описи и дотошные перечни ее обязанностей?
Нет, не годится: самой же придется потом все убирать.
Тогда смириться и терпеть, безропотно сносить все уколы, нападки, бойкоты. Тоже плохо. Так можно и себя потерять, превратиться в послушную заводную куклу.
Сбежать? Вернуться в Россию (недаром Лев Николаевич вместе с итальянским хотел подучить ее русскому)? Сколько раз собиралась и не смогла, да и теперь не сможет.
Тогда все бросить и уйти вместе со Львом Николаевичем. А беспомощная старуха? А Дарио, ведь он без нее пропадет?
Вот и получалось, что ее собственной блажи доверять нельзя, а надо подчиняться сложившимся привычкам - по-прежнему работать, кормить как малое дитя старуху Кармиллу, вытирать измазанный кашей рот, волочить ее с кресла на унитаз и обратно. Раз уж Россия сиделка, то и ей, Анюте, назначено быть сиделкой.
А еще засесть за итальянский, научиться хотя бы самым простым фразам. Пусть ее Бирюлевна на небесах за дочь порадуется. И ждать, когда пролетят годы и для нее наступит возраст Толстого: тогда, может быть, и явится – забрезжит сквозь тусклую пелену - ее единственная мысль.
ЭПИЛОГ
Через четыре года Франциск и Лиза собрали вещи, простились с отцом и уехали к матери в Абу-Даби. Старуха Кармилла умерла ночью – в грозу – от удушья. Дарио женился на Анюте, чтобы отныне принадлежать ей, как он раньше принадлежал своим женам.
А Лев Николаевич однажды вышел из дома купить хлеба, заказать лекарство в аптеке и не вернулся. Может быть, умер от сердечного приступа на автобусной остановке, а может, ушел. Во всяком случае, его так и не нашли. От него осталась старая скрипка в истертом футляре, четыре тома Толстого и перетянутая аптечной резинкой пачка фотографий (среди них – дача в Чертанове, на пригорке, под липами).
Ни в Ластре, ни во Флоренции никто его больше не видел. Видели в Риме похожего старика, но был ли это Лев Николаевич или кто другой, с уверенностью утверждать трудно, как и вообще что-либо утверждать. Во всяком случае, старик подзывал к себе детишек, катавшихся рядом на велосипедах или досках с колесиками, гладил их по голове и чему-то учил.
Если бы это происходило в маленьком городке вроде той же Ластры, можно было бы усмотреть в его поучениях нечто необычное, особенное, даже уникальное. Но в Риме слишком много стариков. Они греют на солнце свои лысые головы, ковыляют с палками, снуют повсюду в своих инвалидных креслах, бранятся, всем надоедают и чему только не учат.