Главы о духовной жизни. Первая сотница

Автор: архимандрит Софроний (Сахаров) Все новинки

Отрывок из повести «Живая верста»

Отрывок из повести «Живая верста»

Отрывок из повести «Живая верста»
Фото: предоставлено автором

Странствия... Как много их в нашей традиции, и тон их - уже классика. Нет, дело не в Радищеве, стоявшем у истоков жанра, судя по советскому литературоведению. И даже не в потрясающих какой-то совершенной открытостью очерках великого Василия Пескова, и не в "младшем почвенничестве как новой надежде отечественной словесности". Надежды либо сбываются, либо застревают в памяти досадным свидетельством нашей неполноты...

Михаил Тарковский - звезда странная. Мерцающая. Тон его труден, потому что слова его будто бы прорываются через плотный подлесок. Только таким ломким и основательным тоном, постоянно сомневающимся в своей подлинности и праве на говорение, и можно живописать русскую жизнь, травимую сегодня всем цивилизованным миром. Это мы сами, как мучительные фразы и периоды Михаила, прорывается через поношения и улюлюканье земной толпы к новой Голгофе. Это мы не уверены в себе, в том, что нам надо существовать, когда у планеты все так прекрасно сложилось будто бы без нас. Это планета победившего однополярья празднует свое счастье без нас, будто хвалясь перед бывшим мужем не существующим богатством нового мужа.

- Зато у нас тайга. И тайна - у нас, - говорим мы угрюмо. - Зато мы честны перед самими собой, даже не веря в себя, и в будущее, которое нам обещали так же вкрадчиво, как познание сути бытия перед грехопадением. И мы пали. Но встанем, - шепчет мы.

Вот о чем Михаил Тарковский. Вчитайтесь в него, и поймёте, отчего он - о тайге. Отчего он, до сих пор впечатлительный московский подросток, влюблен в Сибирь, восхищён Голубой Тывой, и почему предпочел их кукольной суматохе столиц.

Как он свободен. Где. Среди кого и чего. И чем в себе эту свободу добыл


1.

Енисей я впервые увидел в 1974 году в начале июня месяца в Тувинской столице - городе Кызыле, где река собирается в трепетное мутное тело из двух горных притоков Каа-Хема и Бий-Хема. Там же омылся я в желтоватом его холоде, ещё не зная, что остальная жизнь так и пройдёт в этой воде.

Древними каменными глазами смотрят горы на слияние двух Енисеев. Степные склоны терпко и душно пахнут полынью, кустики которой, как ёжики, пятнисто покрывают округу, и запах этот, кажется, пропитывает самоё слово Тува. Небывало стойким и пронизывающим ароматом исходит растеньице, измученное летним испепеляющим зноем, зимним жоговом морозного ветра. Так бывает иссушенный жизнью человек поражает своей стойкостью, сохлой горечью смысла.

В далёкую и светлую ту пору края стояли теснее и крепче касались друг друга плечами. Да и учителя делали для нас всё, чтоб мы развивались, двигались, впитывали запахи удивительной нашей земли. Зная мою книжную, картовую одержимость Сибирью, учительница моя по биологии Галина Анатольевна отправила меня со своими знакомыми в противочумную экспедицию на юго-запад Тувы, в посёлок Мугур-Аксы.

Добирались мы в Кызыл из Абакана на автобусе по Усинскому тракту - ещё старому, в прежнем очерке перевалов. Заезжие дворы, «КРАЗы», «Колхиды» с полуприцепами, борщи, сметана и компоты в гранёных стаканах, шоферюги с подносами… Выехали ближе к вечеру, и помню, вдали по правую руку проплыло Шушенское за плоским полем, и дальше от Танзыбея по мере сгущения сумерек стала завязываться и восставать горная таёжная плоть. Таинственным образом связанная с сумерками, она поразила отвесным надвиганием сопок, чёрной густотой тайги, ночной массой кедра, елей, пихт. В городе я часами глядел на карту Сибири. Горы были смугло коричневые, пеклого крепкого цвета, и я так и представлял места – порой голые, коричневые с одинокими картинными деревьями, как на книжных иллюстрациях… Лесистость оказалась внезапной и сплошной, тайга если уж подступала, то облепляла каждую сопку с немыслимой густотой, и тесня, надвигалась, боролась за каждый метр обочины.

Когда начался первый перевал, Кулумыс, стали хорошо слышны все переключения передач, тона двигателя, которому вдруг стало трудно в упор. Автобус ехал на первой передаче медленно и натужно, и когда разворачивался на петле, то утыкался фарным светом в скалистую стенку с кедровыми корнями. Переключение, разворот, и длиннющий «Икарус-66» еле помещается на площадке, снова разворот и снова вверх по петле. И снова натужная работа на первой, пешей передаче и заползание на петлю. Становилось всё кромешнее, и горы ближе и выше подступали чёрными стенами и сильнее мешались с ночью. Наваливался сон, какие-то отрывки картин, мучительная борьба - и со сном, и с этими образами небывалого, восхитительного въезда в Саяны.

Потом я задремал. Помню этот томительный полусон, когда вместе с режущим утренним светом, раздался вдруг негромкий голос Эдуарда Леонидовича, начальника отряда – «Он спит, дурак!». (Мол, вместо того, чтоб смотреть). Дураком быть не хотелось, и я как ни в чём не бывало пробормотал: «А?!»

Дальше был Арадан. Название Эдуард Леонидыч произнёс так, будто родниковое это слово означало не посёлок с домишками, а нечто важное и огромное, связанное со всем происходящим в эти часы, и мы повторяли, что, мол, да, понимаем, как же, это ж Арадан! Арадан. Кроме нас с Эдуардом Леонидычем ещё ехала Люда, студентка-вечерница и сотрудница института. Ещё двое, студенты, семейная пара с собаками, перебирались через Саяны на попутке: в автобус их не брали.

Лился, сыпался в окна автобуса свежайший росистый свет, смешанный с зеленью тальников, берёзок, лиственей… Горной тайги, пышущей, жмущей всепролазно со всех сторон, готовой поглотить дорогу, посёлок и человека…

Ещё из того утра: Ус, ребристо мелкий, в перекатах и шивёрах. Я впервые увидел пенные гребешки горной реки и, путая Дальний Восток и Сибирь, сдуру подумал: а может это рыба поднимается на нерест? Ещё помню деревянные мосты через Ус и высоченные скалы над рекой. Но самое сильное впечатление на меня произвёл остроконечный свечевой очерк елей и пихт, в отличиях которых я толком не разбирался, но мгновенно почуял неповторимый сибирский строй их силуэтов. У меня с детства обострённое чувство места – я мгновенно отмечал, переживал и берёг черты увиденного. И ещё был кусок дороги по-над таёжным провалом, всё те же свечи елей и пихт и далеко внизу лежащая грузовая машина - ржавыми мостами вверх.

Ближе к Кызылу поразил долгожданностью, классическим обликом бескрайний сопчатый развал, поросший нежнейше-зелёным лиственничником. Глядя на него я всей душой понял, что это и называется морем тайги. И конечно наблюдал, как изменилась тайга на светлохвойную, как суше стала местность, а потом вовсе перешла в горную степь. Примерно в этом месте мы проехали маралятник с маралами за загородкой на полустепном склоне. Потом открылся Кызыл в степной котловине, окружённой каменным многоверстьем – бесчисленными треугольниками, складками, тенями, жилами, каменными цепочками и поясами. Куда ни глянь - мреющие сопочные дали, слои синевы… Марево, настолько переполненное тайной и зовом, что и внутри синий туманчик завязался, доводя до озноба плавкую душу.

IMG_2973.JPG

В Кызыле мы встретились с Алексеем и Мариной. Они переваливали Саяны на «Колхиде» - с двумя собаками, западно-сибирской и карельской лайками. Описание этого предприятие сопровождалось шуточками и будто бы эвенкийским акцентом: «Шапёр, шапёр, перефеси через Саяны». Алексей, коренастый грузный парень, крупным лицом несколько напоминавший мамонта. Был он страстный охотник, ценитель оружия и мастер по боевым искусствам.

В Мугуры мы летели на АН-2, а перед этим неделю ждали вылета – был закрыт облаками перевал через Цаган-Шибэту. Каждое утро ездили аэропорт, где знойность и мреющий расплав далей ощущался особо сильно и где, завораживая, звучали в репродукторе названия посёлков: Тора-Хем, Кызыл-Мажа́лык, Сыстык-Хем, Тээли. Там же ждали рейса два мужика в выцветше-зелёных энцефалитках и с медвежонком на поводке. Загребая лапами, он крутился на поводке, и, когда ошейник врезался, шея казалась совсем тонкой. Иногда он начинал ворчать и тогда ему давали бутылочку с молоком. Он ложился на спину, обхватывал её лапами и сосал, издавая неожиданно моторное мурчание-бурчание, такое дыр-дыр-дыр на одной ноте.

Жили мы в пятиэтажке за телецентром в квартире противочумника и начальника истреботряда Игоря Крюкова, друга Эдуарда Леонидыча. Крюков был в поле.

Ждём погоды. Гуляем по Кызылу, бредём по асфальтовой дорожке вдоль топольков. Перед нами идёт на каблучках русская худенькая женщина с аккуратной причёской, с каким-то прихотливым сооруженьицем на голове, крахмальной вуалькой. Люда с Мариной прыснули над нравами захолустья, а Эдуард Леонидович осадил их жёстко и, думаю, навсегда: «Вы в чужом городе, а не у себя в Москве, поэтому учитесь уважать людей».

Потом летели на «АН-2» над горами, и снова узнавал я родное и долгожданное - треугольные сопки с лиственничником по «севера́м», северным склонам. «Севера» более влажные, а в центрально-азиатской суши, каждая капля важна. Летели километров триста, и кроме этих сопок с листвячком ничего не помню до самого Цаган-Шибэту.

Удивительна юная память: летел бы сегодня и намного больше бы увидел, запомнил… Видно глаз девятиклассника ещё не приладился к такому количеству земных морщин, и неразмятая душа только училась повторять и учить жизненные складки.

Всё выше возносились хребты, и вот мы летим через Цаган-Шибэту по ущелью, и уже вровень с нами гранёно лиловеют вершины и всё назревает что-то сотрясающе-грозное и великолепное, какая-то развязка, прорыв… Это чувствуют и мы, и самолёт. Дверь к пилотам открыта… И вот наконец… сквозь прозрачный и дымный диск винта я вижу нечто ослепительное и снежное – белый купол-одеяло, под которым лежит, чуть подняв колено, что-то огромное. А понизу сияющий этот купол держат чёрные лапы-рёбра. Это Монгун-Тайга. Высота её без тридцати метров четыре тысячи. Как она сияла в тот день!

Мугуры стоят между небывалой этой горой и Цаган-Шибэту. Горная степь. Складки. Все жёлтое, сияющее солнцем. Вершины повыше и поострей лиловые, на одной будто надета меловая звезда, и два сыпучих луча смотрят на нас. Её зовут Звёздочка. Ак-Баштыг. На ней пятиконечная осыпь белой щебёнки. (Каких только я не слышал предположений об этой звезде – от того, что это ледник, до того, что звезду нарисовали специально.) Мугуры. Деревянные домишки, овцы… Едем по посёлку, потом на противочумную станцию. Там полно народу, работяги, выжженые солнцем, иссушенные жизнью. Иркутяне-противочумники. На практике из Москвы Сунцов какой-то, нечеловечески коричневый от загара и в белой энцефалитке. Все дико загорелые, запечённые солнцем.

Наконец загрузились в «ГАЗ-53» и поехали... Лагерь должен был стоять на речушке Каргы, ниже Мугур по течению километров двадцать пять. И километров десять не доезжая монгольской границы. Ехали по степи меж сопок. Сопки рядами, за ними и над ними Монгун-Тайга. К Каргы пробирались меж игрушечного мелкосопочника по ущельицу поразительной каменистости. Остановились у выцветешей палатки, истянутой растяжками до серповой гнутости плоскостей и граней. Из неё выныривающим спорым движением выбрался круглоголовый бритый и ладный парень, Валя Рыльников. Такой же жжёно загорелый и в том же выжженом до соляной белости энцефалитным костюме. Выкинул и скрутил спальник, ослабил, освободил и скатал палатку и, швырнув в кузов, запрыгнул и сам.

Ущелье вывело к пойме Кыргы, зеленой ленте, образующей полный контраст с каменной иссушенностью окрестности. Густые тальники (ивняки) высокие шатром и редкие огромные лиственницы. Речка – узенькая, сине-молочная меж обломков сине-дымчатых скал. Поверхность скал в мелкую волну, как застывшая рябь…

Ставили палатки. Распутывали растяжки, решали – что куда. Заминка, путаница… Говорю, мол, туда и так надо: оказалось правильно. Лёха Миронов, студент третьего курса, сказал умудрённо: мол, у самого юного-то, «глаза-то молодые, всё смекнул». Лёха всегда находил для меня поощряющее слово.

Собирались, готовили и ели в большой армейской палатке - прямоугольной с шатровой крышей и матерчатым переплётом окошек. В ней стояла и печка. Остальные палатки были редкие для того времени - не выцветше-зелёные, а из особой синтетической ткани, жёлтые и с тентами. Вечером в каждой горела свеча, и они, налитые светом, вид имели и дивный, и нездешний. Моё житьё на Каргы было пронизано задумчивым шумом её воды, звуком вечерней Валиной гитары – он всегда брал несколько одних и тех же торжественных аккордов перебором - видимо, разучивая.

Речушка узкая, неглубокая в летнюю воду, грузовая машина переезжает в широком месте. Высота над уровнем моря 1800 метров. За речкой горная степь вздымается вверх, уходит к подножью Цаган-Шибэту – в одну линию, в один с ним угол – наклонной плитой. Хребёт смотрит жёлто, замшево, округло, весь в складках, морщинах. Недавно я узнал, что именно эта краевая гряда Цаган-Шибэту называется сложным монгольским названием Буршбан-умун-саланы-нуру. А Цаган-Шибэту переводится с монгольского как «белая ограда».

В один из первых же дней я умудрился взобраться на небесную эту ограду, и пораженный видом, долго простоять на высоте, откуда открывались даль, простор, собранный из бескрайних и предельно далёких горных цепей. Сотня вёрст спокойно и прозрачно пролегла от моих стоп до горизонта. На западе лежала юго-восточная часть Горного Алтая, хребет Чихачёва, южнее на юго-западе в Монголии виднелся Тургэн-Уул и ещё одна четырёхтысячная вершина – белый треугольник, который всегда будет частью моего душевного окоёма. И конечно совсем рядом на западе-северо-западе вздымалась Могнун-Тайга под светящимся одеялом.

Всё, что ближе, множилось в дробящихся треугольниках сопок. На каждой – гребень, как грубо проваренный каменный шов. Сквозь него, застывая бурым барашком, будто продолжала выливаться каменная жижа. Ряды треугольников, в чередовании теней, граней, жили в одной музыке, в одном ветре, как замерший прибой… Но это, если в бинокль всматриваться… А так – даль на дали десятки вёрст. Жёлтое, коричневое, розоватое полотно и по нему бесконечное движение облачных теней… Тогда казалось – такой и должна быть наша природа, и что моё стояние по-над простором это преддверие ещё более ненаглядных далей. Что самое огромное, воздушное и пятнистое впереди.

Сейчас могу сказать, что нигде ничего похожего не видел, хотя и обозрел множество гор Сибири.

С огненно-зелёным оттиском Монгун в глазах спускался я по склону Цаган-Шибэту, вдыхая запах полыни, съезжая по россыпя́м, срывая то мясистый стволик ревеня, то трубу горного лука. Лагерь жил обычной жизнью. Эдуард Леонидыч, сидя на вьючном ящике, чистил ружьё. Быстро и деловито он спросил, где я был, почему не сказал, куда собрался, а потом отложил ружьё и глянул в глаза: « - Ещё одна такая выходка и поедешь обратно. На Москва».

Колыма.JPG
Колыма

Ни одному человеку на свете не подходило так выражение «страстный охотник», как Эдуарду Леонидовичу Седых. Было ему от силы лет тридцать пяти. Черноглазый, русый, лицо узкое, сухое, живописное, щёки впалые, усы, борода – тоже сухие, в один контур берущие рот… При этом спортивный, худощавый с неожиданно большими бицепсами. Горячий, звенящий, как смолёвая щепа. С рабочей городской окраины родом. Держал собак, ходил на стенд, варился в московском охотничьем вареве. Жил в Карачарове и собак звали Кара и Чара. От него впервые узнал выражение – азартные собаки. Это – весь Эдик. Если правомерно сравнивать со зверями облик человечий, не роняя высокого назначение человека, то напоминал Эдик охотничьего пса.

До Тувы он работал на Урале на Вишере и всё время рассказывал про Деда Мая, который возил их на лодке-деревяшке с мотором, и как однажды Май перевернулся и вывалил экспедиционный груз. Словосочетание «Май перевернулся» Эдуард Леонидович повторял много раз, и оно только подчёркивало опытность Мая, и ту особую трагичность, которой окрашена беда, случившаяся с бывалым и сильным человеком.

Институт занимался очагами чумы. Её носители блохи, а переносчики - суслики и пищухи, в частности монгольская пищуха, жизнь которой мы и изучали. Жили пищухи в норах колониями. Я поступил под Валино начало, и должен был, сидючи на боку сопки, наблюдать за колонией пищух на противоположном склоне. Особенное внимание уделялось всему, связанному с потомством, которое появлялось дважды в лето. Я обратил внимание, что, когда повылез второй молодняк, подростки первого помёта исчезли с колонии, будто освобождая место. Этим наблюдением я поделился с Валей, и он с горячим встречным движением воскликнул: «-Правильно!» - будто меня проверял и ждал этого открытия, чтоб посвятить в пищуховеды.

Валя крепкий, синеглазый, ладный. В выцветшем энцефалитном костюме похож на солдата. Бритостью, круглой головой… Валю все любили. Была у него и своя грусть. «Вот через год закончу учёбу… И что дальше… полная неизвестность…» говорил он задумчиво. Но не боясь неизвестности, а как раз ценя это сегодняшнее пребывание меж каменных сопок. И звучала грусть о годах, будто он в свои двадцать лет особенно обострённо ощущал текучесть времени… Спортивный, крепкий, сокрушился: «Эх, сколько у меня силы было… Сколько силы…» - это про какой-нибудь 9-ый класс. Говорил негромко, выразительно. Звучало то же юношеское чувство проходящей жизни, как у Лёхи, когда тот говорил про «молодые глаза».

Вскоре приехал Крюков с товарищем, и Эдуард Леонидыч с ними денёк гулевнул. То ли в этот раз, то ли в другой привезли барана. Как готовили не помню – помню кровяную колбасу. И что когда разделывали, Лёха набрал кружку крови и показательно выпил – мол, полезная штука. Сидели у костра, и Крюковский товарищ сказал, что у них перевернулась машина. Я зачем-то спросил: «Правда?» И он рыкнул, зачем переспрашиваю, мол, что - не верю? С тех пор стараюсь не задавать бессмысленных вопросов. Крюков был душа нараспашку. Невысокий, худой, как подросток, подвёрнутые тренировочные штаны обнажали детские почти икры. Крюков много и с жаром рассказывал, как он, к примеру, на Енисее перевернулся на плоту в пороге, так и не знаю, в каком. (В Хутинском?) Как выплывал на остров и там отлёживался на галечнике. И ещё про скалу посреди реки с площадкой наверху, где будто изба и старовер живёт. Крюков с Эдиком, разойдясь, схватились в споре, и Эдик всё наседал: «Нет, ну ты сдешевил! Я те говорю: ты сдешевил». У Крюкова был сын Санька, и мы с ним года два переписывались. Общих тем становилось всё меньше, и переписка сделалась натужной, больше по обязанности, и вскоре заглохла.

Эдуард Леонидыч рассказывал почти байку про какого-то мужика, который всех насмешил, заявив, что «поймал Иммануила», - он поймал манула. Про манула я слыхал, но встречать не встречал. Однажды сидя на боку сопки, я увидел на противоположном склоне плотного кошака с чёрной полосой у глаза. Сбегал он по диагонали со страшно деловитым видом, и эта деловитость и устремлённость говорили: он здесь настолько дома, что может меня и не замечать. Короткое время я следил за ним в бинокль. Впечатление было ярчайшим, за то лето оно пополнилось ещё многими бесценными встречами: например, в пойме Каргы ближе к Монголии нашёл я гнездо чёрного аиста на лиственнице. В нём сидели большие уже птенцы. Птиц здесь была прорва и самых удивительных: разнообразные каменки, пёстрые каменные дрозды (ярко-рыжие с синим), улары, которых я так не увидал, и в изобилии удоды. И конечно хищники – центрально-азиатские канюки, которых мы звали «ЦАКи», и особенно уважаемые нами балобаны и беркуты. И хотя птичья работа от меня не требовалась, изучал и узнавал я пернатых со всей радостью.

Так и жил я под лиственя́ми, под тальниковым пологом на берегу опаловой речушки, тугой и говорливой. В свободное время ходил по окрестностям. Ловил хайрюзков на кузнечика и мух. А с утра шёл по ущелью меж игрушечных каменистых сопок, напоминающих городские развалины – настолько организованно выглядела их иссушенная каменная кладка. И везде стоял запах полыни - горький и пряный, росли полынные ёжики и кусты караганы, с золотистым отливом стволиков…. И, как везде в степной Сибири – саранча. Сначала я не понял, что эти толстые и добротные кузнечики – та самая саранча, которая губила хлеба и застила небо чёрной тучей. Шершаво-серые кобылки взлетали с вертолётным треском, и их задние крылышки веерно разцветали розовым или синим маревцем. Вот она оттрещала, ткнулась в редкую степную травку-щетину и растворилась, и ты бродишь, ищешь, высматриваешь, пока она снова с треском не взлетит и не ткнётся в степную спину.

Но вот добирался я до своего склона, и часами наблюдал пищух, подсчитывал их, записывал особенности поведения и составлял карты колоний… И сам подсыхал, креп… Выпаривалось из души городское, столичное, капризное. И душевные жилы, становились прочными, как стволики карагача.

А вечерами потрескивал костёр из лиственничных пупырчатых сучьев, таких тяжких на розжиг. Валина гитара плыла перебором. шумела Каргы, и жёлтые палатки, подсвеченные свечками, были словно крылатые светильники из прозрачного парафина. И филин ухал в ущелье. А Валя пел: «В речке каменной бьются камни». Кончалась песня словами «И с протянутыми руками в этой каменной стороне я бы навек превратилась в камень, лишь бы ты поклонялся мне». «Как же это по-женски!» - негромко говорил Валя. Сочетание нежности и решимости поражало его душу, обострённую одиночеством, и делясь с нами своими переживаниями, он учил вдумываться и в слова, и в музыку, и везде видеть глубину человека. Возможно, если б не Валя, я никогда не обратил бы внимания на эти истинно поэтические строки…

Конечно, оказавшись в этой степном горном чуде, я не забывал тосковать по своей мечте – тайге. И вот стали меня отправлять по работе в хребет Цаган-Шибэту на речку Ба́рлык. Хребет глядел на Каргы вылизанными боками, морщинами и складками, а если перевалить этот первый округлый ряд (Буршбан-умун-саланы-нуру), то дальше громоздились уже лиловые острые вершины, она из которых мне особенно нравилась – длинная, похожая на корону, гора. Мы и звали её Корона.

Уж не помню, по делу ли, по страсти, оказался я вновь на излюбленном лбу хребта Цаган-Шибэту, откуда виднелись и лиловые забарлычные острия, и Монголия с озером Урэг-Нур и треугольным пиком над ним. И Монгун-Тайга, спящая под ослепительным своим одеялом, чуть подогнув колено. В эти минуты ниже меня и буквально метрах в восьмидесяти проплыл в свободном парении бородач (ягнятник), один из ярчайших горных хищников, которого я, как и многое остальных птиц и зверей, знал лишь по картинкам... Цветной, с чёрным верхом, рыжей грудью и чёрной полоской от глаза ко клюву. Даже полоску помню… И как он покачивался и подрагивал маховыми перьями на потоках воздуха. Меня он не видел. Я был часть горы и таинство подсмотрел.

После перевалил я в сторону Барлыка и оказался на склоне горной тундры, поросшим редкими кустиками ерника (карликовой берёзки). У ерника встречались и сухие узловатые кронки, очень хорошие на костёр. Коричневые и шершавые, они вздрагивали кучно и пружинисто, если задеть. С собой я носил в рюкзачке закопчённую банку от горошка с проволочной ручкой. В неё я и набрал снега из ослепительного зернистого снежничка - пятнами лежали они среди лета на вмятинах хребтовой спины. Радуясь, насколько всё под рукой, я черпал снег, чертя сажей по белому. Разведя жаркий и незримый костерок, закипятил горной водицы. Серебряным бугорком взбурлил мой чайник…

Я пил, полулёжа, чай, когда нежно подошла полупрозрачная туча со светящимся исподом. Пошёл сухой крупитчатый снег, колко заговорило горное небо и счастье ровно посеялось в душу. Всё происходило само собой. Не надо было ничего объяснять ни горам, ни собственной душе. Она всё знала. И если бы сейчас я оказался в том самом месте, и пошёл бы такой снег, то я бы вмял колени в горную тундру и, мажа по щекам копоть чайной банки со слезами, молился бы ко Господу о безграничной его милости…

Барлык начинался в хребте Цаган-Шибэту, протекая по ущелью, куда мы переваливали разными способами. Просто пешком, на лошадях и даже на машине в объезд, хватая Барлык почти в самом истоке. В высокогорье не добивала степная сушь, было свежо и тундрочка зеленела по бортам долины и по перевалам. Барлык по большей части тёк под камнями, в одном месте долины лежал лёд с вмороженными рогами горных баранов. Мы прозвали это ледовое поле кладбищем архаров. Была и лужица ниже ледника. Подходили мы с Лёхой к луже и увидели на ней уток. Лёха взялся, не спуская с них глаз, стягивать с плеча вертикалку, а я запереживал-заупрашивал, мол, давай сначала сделаю снимок, а потом стреляй. Лёха покорно разрешил. Я рванулся к уткам и спугнул. До сих пор помню свой стыд и Лёхину доброту: он ни слова не сказал.

Однажды я ехал по Барлыку на коне, и встретил тувинца – горел костёр, паслась лошадь. Он сидел у костра, рядом лежала ТОЗ-8 и добытый тарбаган (монгольский сурок) - «Мясо сурка будем есть?» - спросил тувинец своим говорком. Ну и, мол, «нядо приготовить»… Присоединиться к обеду я постеснялся и поехал дальше.

Первый раз на Барлык мы попали по кружной дороге на ГАЗ-66. Ночевали в кошаре – шестиугольной рубленой овчарне. Утром я проснулся от звончайших, клянькающе криков клушиц и альпийских галок. Клушицы не то по причудливой льдине били, не то по ноющему проводу. Не то льдинка по проводу проскользила, а провод с неба протянут. У клушицы клюв тонкий, изогнутый, как хирургическая игла, и густо-красный… И крик такой же острый, гнутый, оттянутый… Не передать ни этого крика, ни горной свежести. Только игла пронзает душу.

По работе мы спускались по Барлыку на несколько километров вниз, и это было праздником: чем глубже входили мы в Цаган-Шибэту вниз по речке, тем сильнее покрывала склоны лиственница. Прозрачная и реденькая, она росла только по северам. Было и ущелье Куве-Даба, где среди лиственей поставили мы с Лёхой нашу палатку… Здесь смолисто пахло тайгой, водились бурундуки, чёрные белки, а на лесной верхотуре обнаружил я огромное гнездо беркута и почему-то запомнил, будто оно на кедрике.

Идя как-то по Барлыку, я увидел небольшую площадку в скале. Забравшись, я обнаружил пещерку и лежащую перед ней косулью ногу. Едва я двинулся к пещерке, как оттуда вывалил, щёлкая клювом и огромно сияя жёлтыми глазами, здоровенный филин. Спустя миг он мягко унёсся в день, растворился потусторонней тенью. И ещё таинственней стал Барлык, и захотелось дальше уйти в Цаган-Шибэту, туда, где с каждым километром больше тайги по северам, где одно за одним отворяются ущелья, и в них прозрачно зеленеет лиственничник по склону. Ещё помню, что по одному из распадков тёк ручей по имени Хемчичрейлык.

Угроза чумы, огромный очаг которой находился на севере Монголии, была для меня далёкой, отвлечённой и словно не связанной со зверьём, которое мы наблюдали – и пищухи, и суслики, и тарбаганы интересовали сами по себе. Но слова «бубонная чума» звучали нешуточно, и задача стояла жёсткая: проверить действие ядов на сусликах и пищухах. Для этого и нужен был безлюдный Барлык. Требовались яды, которые бы не накапливался в хищниках-падальщиках и не губили их, да и прочую живность. Никто особо не рассуждал: и так всё было понятно. И сусликов жалко, и пищух, которых мы с Валей изучали, но чума есть чума. Помню названия: ратиндан, дефинацин, севин, и как мы зубоскалили, представляли, будто это фамилии. «Товарищ Дефиноцин, не хотите ли ложечку?» А Лёхина жена, красавица Марина очень смешно и нарочито манерно переставила ударение: «Де-фи-на́-цин».

Шёл по Барлыку с жестяным цилиндром на ремне. В цилиндре овёс с маслом, куда замешан яд. Кидаю его в норы большой ложкой. Потом надо будет вернуться на Барлык и смотреть в небо: если там кружат коршуны, беркуты, грифы и – значит яд подействовал.

Грифы закружили.

На перевале полянкой росли эдельвейсы – небольшие белёсые звёздочки, очень скромные по сравнению с эффектным названием. Однажды спускался с эдельвейсовой поляны к Барлыку и увидел, как с противоположного забарлычного склона трусит лиса. Она перебежала Барлык и двинулась навстречу. Я предусмотрительно поднял с земли сухую палку. Лиса подбежала и бросилась, открыв пасть. Спасла палка – лиса оказалась бешеная.

Стояли мы от Монголии километров в десяти. Пограничников особо не видели. Был случай: подъехали по вершине Барлыка меж лиловых гор к самой границе, отмеченной несколькими невысокими столбами безо всякой проволоки. Высоко над нами заметили сидящего в секрете пограничника – всех почему-то насмешила огромность круглой фуражки, торчащей с гребня горы и то, что он в секрете у всех на виду.

Как-то раз через наш лагерь прошли из Монголии верблюды, целое стадо. Шли доисторически-мимо, сквозь нас, струнно, точнее канатно брякая ножищами о растяжки палаток, покачиваясь, играя изогнутыми шеями, будто те сидели отдельно и сложно прилаживались к шагу. Они были с обвисшими после зимы горбами, перелинявшие, в клочьях шерсти и глаза казались особенно большими и тёмно-выпуклыми, как сучки. Потом приехали на их поиски монголы. Поразили своей ухоженностью, аккуратностью. Тувинцы были вечно в чём-то трудово-сереньком, чёрном, засаленном. В пиджачках, фуфайках. Худенькие, обтрёпанные. А монголы приехали в малиновых с отливом халатах, в кожаных сапогах. Сами лет сорока, плотные, широколицые, ухоженные. Даже смуглость казалась особой – ровной и породистой. И кони тоже небольшие, упитанные и пегой масти – с чёрными крупными пятнами по́ белу. Эдуард Леонидыч пригласил их в палатку-кухню, нарезал хлеб, и поставив на стол большую эмалированную миску с сахарным песком, сунул в неё две столовые ложки. Монголы пили чай и нагружали сахар на хлеб – обильно и очень медленно, будто исполняя ритуал. Когда они уехали, Эдуард Леонидыч сказал, что сахар у них деликатес.

Вскоре сквозь наш лагерь проехали на огромных гнедых конях два пограничника – у одного на боку радиостанция, квадратный блок с гибкой вихляющейся антенной – антенна словно набрана из мелких чёток. И кони, и офицеры по сравнению с монголами выглядели огромными и монументальными, как памятники. Я глядел на них снизу вверх.

Однажды в моё дежурство по кухне привалила целая машина противочумников. Кухня и столовая была в большой армейской палатке с печкой. Эдуард Леонидыч пришёл в звенящее своё состояние, которым по обыкновенью сопровождалось его застолье с корешами-противочумниками. Я хорошо определял этот звон по смене обращения со мной. Он от меня отстранялся, приходил в роль строгого начальника, а может стыдился моего зелёного возраста. Вот и тут, войдя в палатку, он начал со слов: «- Нда, Михайло, ну и бардачок у тебя на кухне… Бардачо-о-к…». Был среди гостей и бурят Юрий Дашеевич Очиров, орнитолог. Спокойный, солидный и аккуратно одетый человек. У него была редкая добротная штормовка, в синеву цветом и с клапаном на лопатках. На голове среднеазиатская почему-то шапочка – войлочная, белая, с черной окантовкой, и похожая на бумажный кораблик – так же сплюснутая с боков. Я рассказал про увиденного бородача, но Юрий Дашеевич меня осадил: «Пока я не подержу в руках добытую птицу, я ничего не могу утверждать». Мне же казалось, что бить такого красавца ради доказательства не по-хозяйски. Да и зачем нужен орнитолог, если ему нельзя верить.

Подобные поучения не омрачали моего тувинского существования, тем более его одобрил и Эдуард Леонидыч. Когда Валя похвалил мою работоспособности, Эдуард Леонидыч подобрев и улыбнувшись голосом, сказал, что, мол, Мишка-то ничего оказался, и добавил: «А то сначала тоже… пытался тут...» Что именно я «пытался тут» он опустил, но в попытке «сдешевить» уличил. Возможно он намекал на мой незаконный взбег на Цаган-Шибэту.

Как помню, противочумники больше стояли в окрестностях Мугур. Заклинаньями звучали для нас «отряд Обухова», «отряд Феоктистова», «отряд Равданика́са». В отряд Обухова мы ездили в гости. Был вечер, костёр… Молодые иркутяне студенты. Особенно запомнилась пара – девушка и парень с крупной лепниной черт, с чуть дрябловатой белой кожей и длинно отпущенными волосами, как тогда носили на эстрадный манер. Он и сидел, освещённый костром с гитарой. Девушку хорошо помню до сих пор – большие опущенные глаза и выпуклые веки. Лицо небольшое, и щёки тоже выпуклые, яблочно-круглые. Чуть подкрашена к вечернему выходу из палатки - с синевой на веках, на ресницах. Волосы чудно распущенные, каштановые, кольцами на плечах и на груди. Кто-то шепнул, что они скоро женятся.

Она так и сидела рядом с женихом. Опущенный взгляд, недвижная полуулыбка. Парень спел одну единственную песню, в которой настолько нежно отражался дух той эпохи и зов молодых судеб, что я и теперь не могу спокойно её слышать и наждачок мурашей невзначай завязывается на спине.

Где олень бродит замшевый,

Сопки смотрят во тьму.

Почему же ты замужем,

Ну скажи почему.

Он пел, и костёр играл на подсиненных веках девушки, и такая была в том костре надежда, такое чувство будущего, что мне до сих хочется отпроситься у Эдуарда Леонидыча, вскарабкаться на самый лоб Цаган-Шибэту и крикнуть на всю Сибирь: «Где вы сейчас, ребята?»

С трепетом и тревогой хожу вокруг образа старшего моего товарища, Алексея или, как мы все его звали, Лёхи Миронова. Именно он был моим наставником в охоте, и я никогда не забуду ни его заботы, ни совета. В то лето он отдал мне в вольное пользование своё второе ружьё, вертикалку «ИЖ-12» 12-ого калибра. Лёха был страстный охотник, но ещё и боец, сильно наторевший в каратэ. Единоборство с другими людьми билось в нём с охотничьей страстью, с тягой к природе. Он изобретал и делал ножи, вечно дрался то с милицией, то просто, и даже свою манеру боя придумал. Внешне грузный, мешковатый, начинал вдруг кружить вокруг противника, издавая леденящее помяукивание. Ко мне он относился с заботой, и мы долго с дружили с ним уже после Тувы. Что-то крутило его изнутри, ломало, и война с людьми занимала особенно. С Мариной он быстро развёлся. Много всего произошло, водка навалилась… И Алексей застрелился. Не хочу ни обсуждать, ни рассуждать. Ни осуждать. Прости, Алексей, что я тогда спугнул твоих крякашей... И вообще прости.

Тогда ещё Лёха был молод, ещё с женой-красавицей, от близости которой меня пробирал озноб раньше, чем я мог эту дрожь осадить-осудить. Собаки у них были – Долай и Койву, сучка карелки, рыжая как лисица. Много набродили мы с Лёхой по пойме Каргы или по степи в надежде добыть огаря или зайца-толая. Огарей в Туве много – удивительная это утка, плотная, оранжево-коричневая, с чёрным воротничком и головкой, более светлой, будто опалённой.

Ближе к осени я всё чаще сам ходил с ружьём вверх по Каргы, где по бортам долины в расселинах скал прятались скалистые голуби. Было ещё болотце, откуда взмывали бекасы, и где я шёл с ружьём наготове, с каждым разом всё стремительней вскидывая стволы и беря в прицел петляющую угластую тень.

У нас было три лошади, которые паслись на арканах на Ирисовой поляне - так мы называли поросшую синими ирисами луговину на террасе по-над лагерем. На конях мы ездили уже пол-лета, но приехавшая начальница экспедиции Светлана Александровна Шилова (знаменитая Свет-Санна) настолько рьяно взялась за наше обучение, что к середине августа мы свободно скакали верхом, и она с удовлетворением говорила: «Ну всё, ребята, вы сели в седло». Понятно, что посадка в седло подразумевало и всё остальное: рассёдлывание, подсёдлывание, привязывании лошадей и прочий уход. Два коня были вполне приличные, Звёздочка и Меринок. Звёздочка смешно надувал пузо, когда ему подтягивали подпруги, и без пинка коленом, ничего не получалось. Была ещё молодая кобыла, за строптивость её звали Рыжая Сволочь.

Пора наконец сказать, что верным моим товарищем по Мугурскому лету стал Паша Рыльников, тоже девятиклассник и младший брат Вали, на которого он внешне не походил - долговязый, высокий, с тонким профилем. Приехал он позже меня, и мы как погодки тотчас сдружились. Паша помогал Вале метить пищух чёрной краской, «урзолом», но по работе мы не пересекались. Походы на Барлык были тоже без Паши, и наше общение шло в лагере.

Как-то поехали мы с Пашкой прокатиться по плато Хурен-Тайга. Он на Звёздочке, я на Рыжей. Рыжая понесла, и я долго и тщетно бился с ней, не в силах остановить, пока Паша скакал рядом, пытаясь отсечь на склон, где покруче и меньше пищучьих нор, в которые то и дело попадала Рыжая, рискуя рухнуть и придавить седока. Кобыла несла во весь опор, и я уже бросил повод и вцепившись в гриву и шею, свисал то с одной стороны, то с другой. Так и сползал, обхватив шею, пока она не вылетела на крутой склон, и не остановилась, попав ногой в нору.

Как-то утром Рыжая отвязалась. Началась пешая и конная гонка по степям. Сделав обход окрестностей, я встретил несущегося в весь опор Валю, потом Эдика с горящими глазами и криком: «Где лошадь?» Оба были неузнаваемо возбуждены и ругались. В конце концов Рыжую поймали и укротили, причём сделал это начальник истреботряда, имени не помню, но мужик матёрый и решительный. Невысокий, крепкий, кривоногий, он даже не кричал на Рыжую. Сказал только: «Смирная лошадка» и забрал к себе в отряд. Истреботряд держали наготове на случай обнаружения чумной палочки и бросали на протравку местности. Набирали туда большей частью бичьё - кого после отсидки, кого просто неустроенного, потерянного. Чтобы управлять такими людьми нужна сила, а лошади её чуют.

Кроме Вали, Паши, Лёхи в отряде было ещё много замечательных людей, о которых следовало рассказать отдельно и которые меня чему-то да научили – либо самим своим образом, душевным строем, либо какому-то делу уже по моей просьбе. Николай Формозов, которого я знал ещё по зоологическому кружку, преподал мне целую школу таксидермии, в которой я оказался плохим учеником – не хватало терпения и аккуратности. После Тувинской экспедиции Николай подарил мне книгу своего отца Александра Николаевича Формозова и подписал: «в память о наших брождениях по Хурен-Тайге». С Николаем я не раз советовался по птицам и пищухам, пока писал этот очерк.

Никогда не забыть Дмитрия Николаевича Евгенова, который несколько лет спустя нашей экспедиции 1974-ого года погиб в селевом потоке на юге Тувы (река Кадый), и над которым мы, молодые дурни, подсмеивались за его несолидный нрав и словоохотливость. Много всего было… Поэтому моё неупоминание остальных участников экспедиции не означает, что забыл. Не забыл. Всех помню. Всё помню…

К сентябрю посеребрило за ночь забарлычные высоты. Побелели они как по линейке, будто в вышине разлили жидкий азот, и по древним перевёрнутым законам окунули в небо горы, и те сварились, протравились сединой.

Пришло время уезжать. Свет-Санна, Эдуард Леонидыч, Валя оставались, и даже собирались на лошадях по Барлыку. Я представлял, как Валя проснётся и, откинув полу палатки, увидит белёные инеем забарлычные высоты.

Эдуард Леонидовича я с тех пор видел два раза мельком. Первый раз в Москве в Зоологическом музее. После Тувы Свет-Санна и Валя были переброшены на БАМ, и Паша пригласил меня на доклад их экспедиции, работавший в районе Тынды. Много было рассказано и о местности, и о том, как страдала, бывало, тайга от стройки вообще и от браконьерящих строителей особо. После доклада Свет-Санны вышел небольшой человек с горящими глазами и высоко стоящей чёлкой, и с жаром выступил, возмутясь, что отряд не воспрепятствовал браконьерству. Звали его трудно – Феликс Робертович Штильмарк. Помню, как опешили все, и как Эдуард Леонидович, выступил с попыткой оправдания отряда – именно попыткой выглядели его слова на фоне гневной речи Штильмарка.

Эдуарда Леонидыча я встретил несколько лет спустя съезжающим мне навстречу по эскалатору метро. Несмотря на мгновенную встречу глаз он меня, кажется, не узнал. Правда, помню всё как во сне – давно было…

А пока кончался август 1974-ого года. Стояла на Ирисовой поляне машина, «ГАЗ-53», закиданы были спальники и матрасы в кузов. Эдуард Леонидыч крепко пожал мне руку, сказав: «Спасибо за работу» и так посмотрел в глаза, что всё существо моё жгуче отозвалось благодарностью. О том, как работать, я не задумывался – делал, как делалось.

Перевал напротив Мугур, где я впервые увидел Монгун-Тайгу сквозь винт «АН-второго», был глухо заложен облаками. Поэтому и выезжали через Монголию, сидя в кузове на полосатых матрасах и спальниках. Остановились в Монголии у озера Урэг-Нур, и помню кто-то принёс османов, род центральноазиатской карповой рыбы. И ещё смешно проявился ехавший с нами пожилой рабочий в синей спецовке и с висячим малиновым носом. Звали его то ли Романыч, то ли Василич, уже не помню. В отрядах частенько бывает такой безобидный и вечно похмельный Ромыныч, над которым все потешаются.

Потом долго ехали по ущелью, пересекая монгольское продолжение Цаган-Шибэту. Высоко в ясном и глубоком небе кружило несколько десятков грифов и белоголовых сипов. Крылья их были необыкновенно широки. Откуда взялось такое скопление, мы так и не поняли. А на выезде в степь встретился монгольский караван. Передо́м шла древнейшая бабка с трубкой, выжженная и морщинистая, как окрестные горы. Помню смутное впечатление от седла – будто оно деревянное и расписное, с высоко и овально торчащей лукой. Потом дорога шла по огромной и плоской степи, изредка мы проезжали стоящие вдали юрты, а через какое-то время увидели с востока далёкое и почти миражное зеркало Убсу-Нур.

Обратно переезжали границу в Хандагайтах. Остановились у речушки, где под талиновым деревцем сидели мужики, один из которых протянул мне рыбинку: «Малосольный хариус. Пробуй». Долго ещё я повторял это сибирское словосочетание как заговор или строку из стихотворения. Нёс с собой через городскую жизнь, как ключ от увиденного, как надежду на возвращение. От Хандагайтов дорога шла на север и пересекала хребет западный Танну-Ола, не такой высокий, как Цаган-Шибэту, но спасительно поросший тайгой. С жадностью прожирал я глазами просторное и весёлое нагромождение треугольных сопок. Поначалу лиственничник шёл только по северам, но вскоре и все треугольники оказались покрытыми стройной и прозрачной смесью лиственницы, кедры и ёлки. В особо прекрасном месте у речки под лиственницами стояли армейские палатки и «ГАЗ-66», видимо, экспедиция.

Наконец перевалили Танну-Ола и долго ехали по степи на восток вдоль разнообразнейших хребтов и сопок, чувствуя, что приближаемся к цивилизации и заканчивается не только лето, но и целый пласт жизни. Разрывающей грусти и тоски я не ощущал, всё шло так же плотно – клинышка не вбить.

Из Кызыла ехали на автобусе. Неподалёку, едва поднялись в хребёт, сели ребята, человека четыре, с рюкзаками, в одинаковых выцветших штормовках. Один, видимо, начальник, запомнился особо - рослый парень, с широко расставленными глазами. Взгляд его пылал серым пламенем. «Колья нужны?» - требовательно упёрлись в меня стальные глаза. В руках у него была копчёная тренога от костра. Взгляд трепетал гордостью, упоением своей работой, её нужностью. В автобус их посадили, едва он пошевелил рукой. Видя наши восторженно-недоумённые глаза, сказал: «У нас такая работа. Что нас везде и подвозить, и поить, и кормить будут». Кто они были – топографы, геологи, не знаю. Но как хотелось иметь такую работу!


Спустя сорок четыре года мы с Павлом Рыльниковым собрались в Туву. Поехали на машине из Красноярска, куда Паша прилетел из Москвы. После 1974-ого года в Туве я был лишь раз зимой, и то в окрестностях Кызыла. Сейчас стоял конец июня. На окраинах Кызыл оказался совершенно прежним, а в центре неузнаваемо ухоженным, отстроенным. Каменные глаза гор смотрели из-за Енисея с новоро́жденной силой… Жёлтые складки, тени, цепочки камней ещё сильнее лучили тайну.

Чудно устроена память. Гора Хайыракан (Священный Медведь) не доезжая Шагонара оказалась справа от дороги. Сорок четыре года назад, стоя на коленях на спальнике и держась за передний борт кузова, я заметил и хорошо запомнил эту зубчатую сопку, похожую не то на корабль, не то на кристалл из особого, белёсого минерала. Но в памяти она осталась удаляющейся не с той стороны дороги, где на самом деле располагалась. Всю жизнь Хайыркан стоял перед глазами зеркально. Ярчайшая гора эта была важной отметиной на нашем возвращении в Кызыл в 1974-ом году. Не то корона из беловатых треугольников, не то почки тянутся к синему азиатскому небу. Не то розетка горного молодила, каменной розы. Не то огромные птенцы каменного дрозда простирают к небу раскрытые свои клювы.

На Барлык давно отсыпана гравийная дорога, на которую мы и свернули, недоезжая Хандагайтов. К Барлыку двигались по речке Арзайты. Всё близилось и близилось место, снившееся столько раз, что не узнать, где вправду виденное, где начертанное измученной памятью. И где же он - зубчатый гребень Короны и антенная сеточка лиственниц по северам? Распадки по южную сторону, отворяющие новую даль? Пока только степной склон, светлая замша, с зябью, рябью, какая бывает, когда гора выбита козьими и овечьими копытами.

Барлык это река, впадающая в Хемчик, приток Енисея, и питающая мой Енисей, а значит и меня. Барлык это мечта и тайна, но сейчас мы вторгаемся в неё с изнанки, против шерсти.

Наконец въезжаем в Цаган-Шибэту. Мост, щит с надписью «Барлык», и Барлык - долгожданный, настоящий то блестит, то теряется в месиве камней, следах какого-то сноса, селя. Мы едем всё глубже и глубже по клину ущелья, нас уже не выдернуть из этой рубанины, обжима, но всё равно не вериться и страшно остановиться. Колёса, ощупавшие скальную гребёнку Алтая, Саяна, Забайкалья и Приморья с азартом припадают к щебёнке Барлыка, вышаривают куски поровней, чтоб покатиться без тряски и дрожева…

Склоны как по линейке спускаются с небес, и вот нежнейшие лиственницы по северам, а над ними лиловые вершины со снежком по складкам. Скалы, то в косую насечку, то тёсаные накрест, будто перерубал кто-то неверную работу. И видна вдали гора, напоминающая Корону, но видимо какая-то другая - ведь таких гор много и в Саянах, и в Прибайкалье: когда будто на острых кольях навешена лиловая шкура, и провисы особенно выразительны - столько в них размаха, разлёта и тяжести. Хорошо, что до Короны далеко: ведь ещё вёрст полста до перевала, с которого откроется вид на Монгун-Тайгу, Алтай и Монголию…

Едем по гребёнке, и вьётся сзади лежачим смерчем белёсая пыль. Вот проехали коронообразную гору и остановились у ущелья, очень похожего на Куве-Даба, где под лиственями стояла наша с Лёхой палатка и прыгала по шершавым сучьям белобрюхая чёрная белка. Напротив ущелья высоко на каменистом гребне круглое око в скале, в нём светится небо. А впереди смертельно знакомый округлый бок горы, Барлык уже скрылся под камни, и долина всё выше забирается в горы. Борта её становятся ниже и покатей, кругом складки, и зеленеет купоросной побежалостью горная тундра. Мы при таинстве речного рождения, у точки спасительного водосбора души, где небесная вода осаждается тихим бисером и серебряные бьют родники.

Холодея вижу, что совсем немного Барлыка-то осталось нам с Пашкой. Что Корона-то именно та Корона, что такой Короной раз в жизни венчают и её не спутаешь, как и ущелье Куве-Даба, и вещий глаз в скальном трезубце…

Перед своротком на перевал встаём. Тянет студёным горным ветром, пробирает до костей – пью его с наслаждением. Вот кошара, откуда я слышал утренние крики клушиц. Вот зеленца по складкам и ложбинам, и по верху склонов замша с золотцем напросвет. Протираю ею ненасытные очи. Вот моя горная тундра, вот эдельвейсова поляна вверху, а ещё выше, небесней место, где я пил под чай у костра из сухого ерника. И шёл снег.

А дальше… Дальше был перевал на трёх тысячах, и спуск по серпантину, и ёжики полыни по бортам… А что случилось потом? Олучило, освятило, ожгло?

Да. И олучило, и освятило, и ожгло… И просквозило. И вывернуло душу и повешало, как на колья… доходить на горном ветру… Сорок четыре года они ждали: Монгольский хребет с треугольной белой вершиной, Хребет Чихачёва и Монгун-Тайга, нежно подломившая колено под сияющим одеялом. Ждали, копили мою любовь, и в сорок четыре раза сильнее ударили в сердце. Провернув в нём алый свой клюв, прокричала клушица. Дрогнул бородач маховыми перьями, перебрал горный воздух, переложил руль хвоста к Монгун-Тайге. И сказала Монгун-Тайга бывшему школьнику, видевшему вулкан Менделеева на Курильской гряде: «Стой и помни. Нет нигде подобного места, и навеки оно в истоке судьбы - твоей и твоего Енисея».

Под вечер искали лагерь, берег Каргы, точнее место, где он когда-то стоял. С плато Хурен-Тайга по каменистому распадку спустились к речке, первый раз свернув рано и промазав. Тихо ползли меж каменных стен и обочин, поросших караганой с золотыми стволиками, переваливались через каменные ребрины-рельсины, пока не упёрлись в Каргы. Ходили, споря, узнавая и не узнавая, пока Паша не крикнул: «Оно! Вот Ирисова поляна». Это была она. Мы вернулись к машине и въехали в наши тальники.

Они были чужие, молчаливые и неузнаваемые, а вода Каргы цвета извёстки с бирюзой была высокой и скрывала синие обломки. Разведя костёр и поставив палатку, долго ходили по месту, где когда-то стоял лагерь, но не нашли и следа. Даже листвень, в которую мы дуром метали топор и ножи, исчезла. Приходилось пригибаться: так разрослись тальники, и были в пучках седой травы, в налёте речного ила, в какой-то первозданной всёстирающей и вневременной пыли… Ни намёка на кострище, ни старой затеси, ни колышка - ничего не напоминало о жёлтых светящихся палатках со свечками. Не лился Валин перебор, только Каргы шумела так же задумчиво и отстранённо-домашне. Мы вернулись к костру и всё-таки прозвучал перебор и проплыла песня про речку-каменку… Отдельно, приглушённо проплыла и не приживляясь к месту. К илистому напылению тальников.

Поутру мы отправились в Мугуры. Я думал, завалимся на противочумку, поговорим с мужиками о былых временах, а может споём по «замшевого оленя» и почитаем стихи… До противочумки доехали. Она была уже не деревянная, а в синей пластиковой обшивке. Долго стучали в ворота. Открыла выжженная солнцем старуха-тувинка. Потом из дома вышла тувинка помоложе, и всем видом показав, что не знает по-русски, ушла, закрыв дверь. Старуха хрипло пробормотала: «Все уехали. В Кызыл уехали». Никаких иркутян не было, никаких Обуховых, Феоктистовых и тем более Равданика́сов. Они уехали вместе с теми годами… Стоит ли повторять, какой удавкой для окраинного русского мужика обернулось ослабление державы, когда под шумок развала было сделано всё, чтоб мужик этот перестал себя чувствовать дома.

Потом мы поехали на озеро Хиндиктиг-Холь, и были сарлыки, с коровьими, медвежьими, собачьими мордами… Чёрные, белые, пятнистые, с острыми и развесистыми рогами, с водопадами хвостов, со спинами то лохматыми, то стрижеными, и с юбкой-бахромой из мутно-дымных прядей. Юбки были пояском врезаны в ячьи тела и выпукло лились по сторонам. Пряди колыхались, а если были особенно густы и обильны, то в каблучках копыт мерещилось что-то женское.

Когда мы замешкались, ища нужный свороток, издалека подскакал объяснить дорогу выжженный до черноты тувинец, тряско влитый в седло… Мы попытались объехать Монгун-Тайгу с севера и почти добрались до Хиндиктиг-Холя, но после перевала колея почти исчезла в болотине, заваленной огромными серыми булыганами. В версте внизу плоско стоял во льду Хиндигтиг-Холь. За ним на Алтае, верстах в двадцати вытекал из Ждулукуля узкий бутылочно-зелёный Чулышман. Я доезжал до него из Барнаула.

На обратном пути над Цаган-Шибэту раскинулась туманными шторами могучая гроза и, зацепившись за вершины, так долго и упрямо стояла, что казалось, огромный и свинцовый сарлык распростёр над хребтом клокастую и дымную дождевую юбищу. Взошла радуга на пятнистом от полынных кустиков склоне, и перед машиной села пара огарей. «Ты заметил, что нет пищух?» – вдруг спросил Паша. Пищух действительно не было. Что-то с ними случилась. Возможно их убрали, как память тех лет вместе с нашими кострищами.

Мы уехали к заставе и переночевали на берегу Каргы, а утром поднявшись на перевал, спешились. Даль так же верно лежала у ног. Зелёной ниткой с точками лиственей тянулась внизу Каргы, плато с мелкосопочником не лежало, а стояло на ребре, клонясь на нас, будто его подпёрли подножьем Монгун-Тайги. Уходя ввысь, оно громоздило треугольники, проваренные бурым камнем. Над ними висел белый купол Монгун.

Когда ехали обратно, я особенно внимательно смотрел на горы и несколько раз останавливался. В одну из остановок клушица села на бетонный столбик и чиркнула льдинкой по проводу памяти.

А я ехал уже по её шерсти, исполняя зарок полувековой давности, и зная, как узок Цаган-Шибэту на Барлыке. И как короток оказался бы путь, пройди я тогда ещё километров десять – туда где Цаган-Шибэту отверзается распадком Арзайтов, и маячит вдали просвет долины… Там Барлык навсегда уходит из Цаган-Шибэту в разлом меж началом хребта Танну-Ола.

Мы уезжали по Арзайтам, а Барлык, отдаляясь, ещё был вовсю горным и заповедным. Вдоль него по той стороне шли две манящие колеи.

Отрывок повести и фото предоставлены автором