Пока не догорят высокие свечи

Пока не догорят высокие свечи

Крупин Владимир
Пока не догорят высокие свечи
Фото: Сергей Ломов

О чем эти притчи? Кто не догадается, тому и объяснять не надо – не дойдёт. За простыми зарисовками – смыслы такие, что ахнешь.

Владимир Крупин умеет: подобострастный и циничный карлик в кафе – не та ли самая российская либеральная интеллигенция, готовая хором – коллективными письмами и воззваниями – топтать кепку обычного русского мужика, сбитого с него хулиганами, а потом рассуждать о Бодуэне де Куртенэ?

А Иваны – Иван по кличке Копчёный, со свалки, и Иван Иванович культурный, и разница их?

А стригущий лишай и сегодняшняя пандемия с изоляцией пополам?

У Крупина всё намёк, иногда прозрачный, а иногда подумать надо, прежде чем догадаешься. Казалось бы, вот же он, текст, ан нет – висит груша, налитая, а дотянуться до неё значит влезть на целый ствол, как на стол телеграфный, потом проползти по той самой ветке, да ещё прикидывать, сколько до земли, и стоит ли такая-сякая румяная риска.

Стоит. И душу, и разум нужно тренировать, потому что без тренировки – загадок, потешек – они становятся ломкими, беспомощными, и перестают различать зло и добро, меняют их местами и тешутся тем, что лучше уж поспокойнее.

А знаете, поспокойнее мы пробовали. «Тут соседи беспокоить стали грозного царя» - помните? Нельзя нам ни спокойнее, ни ленивее. Каждый день обязывает нас жить. И зорко смотреть и в мир, и в себя. Нет ли порчи. А порча – есть, и только зоркий взгляд её видит и настигает. Только так и можно одолевать – видеть, вдыхать и выдыхать, будучи притом совершенно свободным

Сергей Арутюнов


Пока не догорят высокие свечи

За столом летнего кафе компания молодежи. Лица красные, жесты энергичные. Говорят громко, кружки по столу двигают резко и, кажется, разбили одну: около стола уборщица с веником и совком.

- Вы не возражаете?

Я повернулся — кто это таким детским голосом, — увидел мальчика и хотел послать к папе-маме, но разглядел — карлик. Лет сорока.

- Да, конечно.

- Люблю, — сказал он, ловко влезая на стул и двигаясь на нем ближе, — люблю на открытом воздухе выпить свежего пивка. Вы позволите? — он перехватил y меня пустую кружку и передал уборщице. — Вы кто по профессии? — спросил он, поворачиваясь обратно. — Можете не отвечать, главное, что интеллигентный человек. И мы поймем друг друга. — И, хихикая, добавил: — Несмотря на разность величин.

Мимо нас к прилавку прошел мужчина, пошатнулся, задел кого—то из парней. Они все сразу вскочили и налетели драться. Каждый непременно старался ткнуть мужчине в лицо. Кепка слетела у него с головы. Уборщица успела быстрее всех. Оттащила мужчину, прикрикнула на молодежь. Тут мой карлик слез со стула, подбежал к упавшей кепке и стал ее подпинывать и топтать. При этом восторженно вскрикивал. «Вы позволите?» — спросил он парней. И вскоре сидел за их столом и потешал их.

Я невольно вспомнил карлика, который в моем детстве пас гусей. Имени его мы не знали, звали лилипутом. Он жил на мельнице, ходил босиком. Помню пруд и плотину после дождя. На глине глубокие детские следы. Лилипут очень боялся гусей. Пока гнал одних, другие забегали сзади и щипали.

Еще вспомнился театр лилипутов и афиша «ТЕАТР! ЛИЛИПУТОВ!!!»

Уборщица подняла кепку мужчины, хлопнула ею по стулу, унесла. Карлик что-то рассказывал парням. Парни хохотали и плескали в его кружку из своих.

Казалось, что у лилипутов крошечные паспорта, крошечные в них фотографии и вообще все капельное, кукольная посуда, маленькие весы и гири. Буханки хлеба хватает на весь театр на неделю. Когда мы узнали, что театр приехал, то нас уже от клуба было не оттащить. И дождались — изнутри вышла женщина-лилипутка. Губы накрашены, в губах папироса. «Мальчики, — сказала она, хотя любому мальчику была по пояс. — Нужен уголь — подводить брови. Кто принесет, получит контрамарку. — Мы молчали. — Ну! Простой уголь! Из печки».

Ближе всех жил Руслан, сын продавщицы. И то, что он опередит, я c великой горечью понял, когда добежал до своего дома и нахватал полную пазуху самоварных углей.

Окна в клубе были плотно занавешены, мы ничего не увидели, a Руслан рассказать ничего не сумел, только все повторял шутку из концерта: «Он в столовой говорит: a где сахар? Она говорит: Вы как мешали? Направо? А сахар ушел налево».

…Молодняк за соседним столиком вдруг встал и, говоря нынешним языком, слинял.

- Вы позволите? — спросил карлик. — Интересует меня молодежь, — сказал он через минуту. Говорил он быстро, с удовольствием, хотя казалось, что говорить высоким голосом трудно. — Вы заметили, какова стадность? — спросил он. — Впятером за бутылкой. Будто нельзя одному. — Он почувствовал, что говорить c ним не хочется, но не отступился, наоборот, качнулся вперед, заговорил вполголоса: — Вы не думайте, y нас все так же, и свадьбы, и дорогие специальные кольца (он показал широкий желтый перстень), все, как y вас, только по знакомству. Только у нас не рождаются дети. Нет детей! — трагически произнес он. Выждал паузу и закончил: — Мы рождаемся y нормальных людей. Н-но! Вопрос: кто нормальные?

Невольно я заметил, что ноги его в лаковых туфельках не достают до земли.

- Да, да, — сказал крошка, — это загадка природы: карликов рождают гиганты. Причем правильно говорить не лилипут, a карлик. Некоторые наши стеснялись этого слова, но возьмите Даля, y него нет слова лилипут. Даже в девятьсот третьем при переиздании словаря Даля Бодуэн де Куртенэ не включил слово лилипут, проверьте. Видимо, Свифтов Гулливер еще не прошел по России. Это ведь оттуда страна Лилипутия. Забавно! — воскликнул карлик. — Свифт думал, что зло исчезнет, люди прочтут его книгу. Прошло три столетия — и что? Но это к слову. Когда не c чем бороться, зачем жить? Так вот, кому-то кажется благозвучнее лилипут, хотя правильнее карлик. А-а, теперь карликом обзывают всякого горбуна. Нет чистоты породы! Вы пейте, пейте. Я, c вашего позволения, тоже.

- У вас есть теория? — спросил он вскоре, утираясь большим желтым платком. — Нет? Ну, это не страшно, в основном живут без теорий. Вот эти, например. Но узнать их подоплеку, изнанку...

- Это можно и без топтания кепки, без лизоблюдства. — Я все-таки не мог понять, чего ради он заискивал перед парнями.

- Если бы меня не перебивали, — сказал он, — но всегда думают, что в маленькой голове мало ума. Дело же не в килограммах мозга, a в извилинах. Грецкий орех или тыква? — спросил он. — Однако y нас пусты бокалы, я их наполню. Сейчас вы скажете, что страсть к услужливости y меня в крови, и ошибетесь. Просто я возьму без очереди, а вам не дадут.

И в самом деле очередь перед ним расступилась. Да доведись бы до кого угодно. От сдачи я отказался. Он спрятал ее, снова залез на стул.

- Благодарю. А ведь вы вряд ли богаче меня, y вас нет лаковых туфель и золотого кольца, и вовсе не модерновый костюм.

- И что же теория? — спросил я.

- Покончим сначала c этой, — ответил он, обхватывая кружку как маленький бочонок. И долго, по-комариному пересасывал в себя жидкость. — Теория в том, — сказал он наконец, вновь утираясь желтым платком и слегка посмаркиваясь, — что все познается в сравнении. Не будь вас, мы — карлики — считали бы себя гигантами по отношению, например, к мухе. Не так ли? И кто возразит, что электрон бесконечен для познания? А ведь я побольше электрона, — посмеялся он. — Сколько душ на конце иглы? Или вы по-прежнему считаете это схоластикой? Но, — вновь вернулся он, — вы — хозяева природы, a природа создала карликов, чтобы вы считали себя большими. В сравнении. Потому что появись великан, и все вы перед ним лилипуты. Кстати, вся теория относительности в этом. Эйнштейну совершенно излишне аплодируют. Но почему карликам не дано функции размножения? Наше себялюбие помогло бы нам размножаться с большой скоростью. Кто знает, какое качество возникло бы из количества карликов. Вы не устали? Еще пива? Ведь вы столько выпьете, что мне не унести. Деньги есть, не волнуйтесь. Зарплата y нас подходящая. Знаете первую заповедь? Если ты должен предать свой народ, чтобы спасти его, предай. А вторая? — карлик еще раз показал широкий перстень: — Копи золото и жди сигнал…

В кафе вернулся мужчина, которого хотели избить парни. Я махнул ему рукой, он увидел и сел к нам. Он где-то успел ополоснуть лицо, вытирался рукавом и глядел по сторонам трезвеющими красными глазами.

- Ты этих парней знал?

- Впервые вижу.

- Вот твоя теория, — сказал я карлику, — количество этих мальчиков сильнее мужика, так?

- Это совсем другая теория, — радостно сказал он, — это вопрос стадности, я же говорил…

- Кепку мою не видали? — спросил мужчина.

Карлик спрыгнул со стула, быстрыми шажками сходил за кепкой.

- Спасибо, — сказал мужчина. — И только за то хотели убить, что нечаянно задел. Это уж до чего дошло? Хуже нас людей не осталось. Я пришел выпить пива. Имею право.

- Д-да! — вскрикнул карлик.

Мужчина‚ будто впервые увидев его, долго смотрел.

- Ты какой размер носишь?

- Ой, только не надо! — заотмахивался карлик. — Только не говорите, что нам дешево жить, наши женщины, представьте себе (он адресовался ко мне), нуждаются в мохере не меньше других и не носят детских колготок…

- Я своей покажу мохер, — сказал мужчина. — У них, конечно, одним пивом не обошлось, — сказал он о парнях.

- Все спецзаказ, все индпошив! — продолжал карлик. — Это дорого. Это безумно дорого. Никто не представляет себе, как дорого.

- Пенсию-то какую-то должны вам платить, — сказал мужчина. — Одежда дорого, зато на еду мало идет.

- Вы еще сначала заработайте эту пенсию.

- Тебя же не поставишь камни ворочать.

- Перестань, — сказал я мужчине. Пододвинул ему нетронутую кружку.

Своим высоким голосом карлик стал говорить:

- Один энный, скажем так, человек нанимал меня для шпионажа…

Мужчина поперхнулся и долго кашлял. Я постучал мужчину по спине.

- ...для шпионажа. Он был страшный картежник, ставки бешеные, вначале он хотел нанять вертолет. Они играли в парке. Вертолет зависает над ними, вертолетчик смотрит в двенадцатикратный бинокль и по рации сообщает данные. Но неудобно: вертолет шумит, партнер может пересесть, сядет спиной. Вот тогда игрок решил использовать мой рост. Он взял большую спортивную сумку, посадил меня в нее, принес к месту игры. Но я все же не молекула, не атом. Вдобавок партнер сильно прижимал к себе карты. Так что мне даже ничего не заплатили.

- A знаешь, — воодушевляясь, сказал мужчина, — пойдем к тебе в гости. Пойдем к нему, пригласил он меня. — Кровать, наверное, у тебя с этот столик. Или детская коляска? В ней и похоронят.

- Ничего интересного, — грустно ответил карлик. — Может быть, только перевернутая подзорная труба. Я смотрю через нее на улицу, и все вы кажетесь муравьями. Еще, может быть, набор говорящих кукол: президенты, их жены, прочий аппарат. Иногда я на них проигрываю очередную смену правительств. Но и это не редкость. Пожалуй, единственное, что y меня есть, — свеча. Абсолютно с меня ростом. Стоит на полу. Пламя на уровне моих глаз. Боюсь зажигать, ощущение шагреневой кожи, то есть... объяснить?

С прежним шумом в кафе вернулась прежняя компания.

Одни пошли за стаканами, другие сели и стали звать карлика.

- Я пойду, — сказал он, — c тем условием, что вы будете знать мой научный интерес. Шагреневая кожа, — разъяснил он напоследок, — это вся наша жизнь. Я маленький, кровь во мне обращается быстро, я сильнее чувствую, быстрее вижу, a вы наоборот, оттого мне любопытны ваши особи.

Он перешел к парням.

- Их по одному надо убивать, — сказал мужчина. — Ну, свяжись я с ними сейчас co всеми. И что? И не жилец.

Слышно было, как карлик высоким голосом спрашивал:

- Вопрос на засыпку: как звали карлицу в романе Пушкина «Арап Петра Великого»? Считать до трех? Бесполезно! Ласточка. Каков размер вершка? Вершок? Р-раз, два… три! Бесполезно. Скольких вершков были карлики, подаренные Голицыным (кто Голицын?) Петру Первому? Двенадцати! Стыдно, цари природы! Все цари имели карликов, вы и без карликов мните себя царями.

Мы еще посидели. Подходил один из парней, спрашивал, не обижали ли мы их нового друга. Звал к ним. Мужчину они не узнали.

Надо было спросить карлика про театр лилипутов. Если их немного, они могут знать друг друга. И тот мужичок с ноготок? Который пас гусей. Да нет, это было давно.

- Давай выпьем, — говорил мужчина. — Если что, кепку продадим.

Но было уже поздно.

Два Ивана

Огромная свалка па окраине села Никольского. Везут на нее... чего только не везут на нее. И дымит она день и ночь, год за годом. Дымит главным образом за счет отходов мебельных фабрик. Эти отходы жители Никольского пускают на дрова, они по договоренности с водителями самосвалов приворачивают машины к своим заборам. Отходы сортируют. Мелочь в печку, а из того, что покрупнее, возводят курятники и сарайчики. А так как отходы разнокалиберные, то архитектура сарайчиков получается затейливой.

Строит сарайчики Иван, по прозвищу Копченый. У кого он работает, у того и живет. Собственно, не живет, а только ночует. А так все время на улице, от того и почернел. Прозвище у него достаточно обидное, но Иван не обижается.

— Это что, — говорит он, — меня разве так обзывали.

— А как?

— А так. Говорили: «Машек да Иванов как грибов поганых».

Он приходит ко мне с утра. Вид у него... да какой там вид, никакого вида, при смерти человек. Я знаю, он пришел спастись «Тройным» одеколоном. Как он его пьет, я не буду описывать. Он его бережет, тратит по два-три наперстка. Выпьет, согнется и ждет. Вот дождался, ожил. Разогнулся. Теперь покурить и спать. Спит он одетым па моей солдатской койке. Мечется, бормочет. Просыпается быстро, лежит лицом к стене, водит черным пальцем по узорам желтых обоев и рассказывает.

— За двести подрядился. Мне одному неделю бы гудеть. Но они же знают, что я один не могу. За день аванс прокочегарили.

Щупает карман. Там чего-то есть. Садится на кровати, курит.

— Пойду похмелюсь, да к Тамарке. Обещал.

— Ты уж сегодня никуда не ходи, отлежись. Чаю выпей.

— Чай! С него же тошнит с похмелья. Нет, надо идти. Летом самый заработок.

Назавтра с утра пораньше он опять реанимируется «Тройным» одеколоном.

— Остальное прогудел. С хозяевами. Да еще оставалось в бутылке, бабка на лекарство внучке забрала.

У них внучку клопы изгрызли, а думали аллергия. А это клопы. Они кусаются, она в коляске чешется, исчесалась в кровь. Вот как нынешние родители спят.

— Да неужели клопы есть?

— О! с клеща!.. Да-а, посидели. Слушай, ты как-нибудь достань магнитофон, я тебе редких песен спою. Вчера много вспомнил, весь вечер пел.

— Спой без магнитофона.

Иван долго готовится, но у него не выходит.

— Я тебе вначале стих скажу. Только весь не помню: Вот: «Как труп, давно уже смердит душа, пропавшая в вине. И смерть в глаза мои глядит, и руки тянутся ко мне». В смысле ее руки тянутся ко мне.

— Ты сам к ней тянешься.

— Еще бы не тянуться, — отвечает Иван. — Зачем жить-то мне? Меня уже ничто не вылечит: и добровольно лечился, и принудительно. Только того и добился, что человеком перестали считать.

Он сидит на койке и бормочет:

— «Милая родная мама... милая родная мама, о! Милая родная мама, зачем ты так рано ушла? Ты с жизнью простилася рано, отца подлеца не нашла...» Тут пропуск. — «А там, в роскошном замке, с женою живет прокурор. Судил он воров беспощадно, не зная, что сын его — вор. В суде, на скамье подсудимых, молоденький мальчик сидел и голубыми глазами на прокурора глядел. Вот кончилась речь прокурора, преступнику слово дано. «Судите, граждане судьи, лицо перед вами мое»... — Иван долго думает: — В общем, его присудили к расстрелу. А в конце: «И над двойною могилой лил слезы судья-прокурор».

— Почему над двойною?

— У него же не родная жена, первая жена была возлюбленной, он ее бросил, сын стал воровать, а отец стал прокурором. И отец дал ему расстрел. А когда узнал, что это был сын, то и получается, что над двойною могилой лил слезы отец прокурор. Жена-то до суда не дожила. Я этих песен знаю полную коробочку.

Он ложится лицом к стене и долго молчит. Я думаю, что заснул, нет. Говорит неожиданно:

— Вчера знаешь, как плакал. Отчего-то слезы лились, и все. Подумал про матерь, слезы полились. Минут пятнадцать, наверное. Проснулся — вся телогрейка мокрая. Мать вспомнил. И спокойно потом уснул. Это я по ней тосковал. А вот эту песню знаешь? «Вмиг просверлили четыре отверстия против стального замка. Дверцы открылися с грохотом, добыча была велика. Денег досталось немало, по двадцать пять тысяч рублей. Я дал тебе слово — столицу покинуть в несколько дней. — Дальше Иван вспоминает с трудом: — Ровно в семь тридцать покинул столицу, и даже в окно не взглянул. Поезд помчался на бешеной скорости, а вечером Харьков мелькнул огоньками и скрылся в ночной полутьме... — тут забыл, тут... — одет был прилично — костюм из бостона и серое английское пальто... дальше, дальше: нужно опять воровать, нужно опять опускаться в хмурый и злой Ленинград».

— Ладно, спи, — говорю я. — Я буду тихо сидеть.

— Да я под гром пушек могу спать. Я на крыше товарного вагона пять суток жил и ехал. Тоже ведь, как думаешь, и спать приходилось. А вот эту знаешь: «В одном прекрасном месте, на берегу реки стоял красивый домик...

— ...в нем жили рыбаки». Знаю.

— Да-а. Вчера и ее спели, «Раскинула все карты, боится говорить. — «Тебя жена не любит: семерка треф лежит. А туз пике — могила», — цыганка говорит... да-а, цыганке заплатил, а сам тропой печальной до дому поспешил...

Вскоре он засыпает, но тут же начинает стонать и метаться во сне. Начинает плакать. Слышать и видеть это невыносимо. Я выхожу из дома и сажусь на лавочке у калитки.

— Размышляете? — приветствует меня подходящий с бетонной дороги мужчина в летней шляпе.

Мы здороваемся. Это тоже Иван. Иван Иванович. Он часто приходит ко мне и старается заинтересовать историей села Никольского. То есть заинтересовывать меня не надо, история интересна. Но Иван Иванович считает, что у меня есть или непременно должны быть такие знакомства среди ученых, чтобы организовать раскопки на окраине села. Как раз недалеко от дымящейся свалки. Там, по его словам, французские могилы.

Никольское — это бывшее село Разореново. Так названо после Наполеонова нашествия. А как называлось до этого — Иван Иванович скоро установит. Так вот, место историческое. Французы тут все сожгли, разорили. Но жители решили: не поддадимся. Французы были изгнаны на Николу, назвали село Никольским, изгоняли Василиса и Герасим, партизаны, описанные в романе «Вой-на и мир». Заложили крестьяне села церковь и освятили ее в честь Рождества Богородицы. А французов, брошенных французами, предали без почестей земле. Место захоронения ученые, которых я обязан найти, должны определить и подтвердить народное предание. Иван Иванович восклицает:

— Живем меж Стромынским шоссе и Владимиркой!

Нынешнее Щелковское шоссе было Стромынским, а Горьковское называлось Владимиркой.

— Картина Левитана, — сообщает Иван Иванович. — Каторжный путь! Историческая трасса!

Из дому выходит Иван. Идет боком. Он считает себя недостойным сидеть рядом с Иваном Ивановичем. Так же считает и Иван Иванович и очень меня осуждает, что я вожу дружбу с Копченым. Все-таки я зову Ивана посидеть. Иван Иванович насмешливо допытывается, когда же Иван мылся последний раз, Иван отмалчивается.

— На работу? — спрашиваю я его.

— Пива поищу, — отвечает он. — Вчера, нет, позавчера, в Балашихе у пивной один мужик за двадцать копеек в кружки брызгал... этим, этим. — Он не может выговорить, и Иван Иванович насмешливо произносит:

— Дихлофосом, что ли?

— Ну! Струей брызнет, кружку дернешь и в башке мутно.

— Ужас, — говорю я. — Это ж химия, ведь ты желудок прикончишь.

— Уж вы за него не беспокойтесь, — заверяет Иван Иванович. — Это он с виду хилый, а так стальной.

— Это ж какая-то цель жуткая, — не могу я успокоиться, — это прямо как самоуничтожение.

— Да нет, — успокаивает Иван. — Это чтоб пять-шесть кружек не пить, с одной хорошеешь и в пузе не булькает.

Со свалки доносит дымом костра. Привезли новую партию отходов.

Иван встает и уходит от нас.

Синий дым Китая

Смотрел передачу об отверженных, о касте неприкасаемых, об их несчастьях. Вспомнил к тому же, как работал в издательстве и пришло письмо от прокаженного из лепрозория. На письме был оттиск штампа «Продезинфицировано». От конверта отдергивали руку. А это был обыкновенный отзыв читателя на прочитанную книгу.

А еще вспомнил, как и сам был отверженным. Это когда я был заразным, болел страшной болезнью, гулявшей после войны по нищете и бедности, — стригущим лишаем.

У братьев моих и сестер прекрасные, еще не седые волосы, a y меня и седые, и совсем редкие. Это не только от каких-то переживаний, но именно от этой болезни. Как она меня зацепила, не знаю. Хорошо, что быстро хватились и заперли меня от здоровых в заразный барак. Но там болезни не вылечили, хотя долго чем-то мазали. Велели везти в областной город, иначе грозили, что я вовсе останусь без волос. Завязали голову, нахлобучили буденновский шлем, которым я очень гордился, не велели его снимать даже на ночь и отправили.

Повез меня отец. Ехали двое суток, с пересадками. В Кирове меня сразу отняли у отца, и потом я его не видел до выписки. Лежал я в большой, человек на двадцать, палате, ходил с замотанной головой. Первые дни меня водили на облучение. Клали в отдельной комнате на стол, обкладывали голову свинцовыми пластинами и уходили за стекло. Включали ток. Не велели шевелиться. Потом стали процедуры побольнее. Два раза в день медсестры вели меня в служебную комнату, разматывали голову, клали ее к себе на застеленные клеенкой колени, не велели вздрагивать и пинцетом выдергивали каждый отдельный волосок с корнем. Так полагалось — вырвать все волосы, которые не выпали сами от облучения. Дергали, пока не уставали или пока не надо было куда-то идти. Тогда мазали голову йодом, завязывали и отпускали.

В палате я привязался к раненому моряку. Он c войны болел гангреной, он потом, при мне, умер. У него были отняты ноги, и их все выше и выше отнимали. А гангрена опять ползла. Моряк сидел в койке и учил меня морской азбуке. Я потом долгое время гордился перед друзьями, что знаю многие морские сигналы, знаю отмашку флажками. «В кильватерную колонну», «Ко мне», «Прекратить стрельбу». Еще моряк пел песни: «Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд...» Я слушал и почему-то понимал так: «Любимый город, синий дым Китая...»

Когда меня выписали, я был совершенно лысый, с коричневой, сожженной йодом, чешущейся и шелушащейся кожей головы. Буденовку мою сожгли, за что отцу велели расписаться. А остальную одежду с подпалинами дезинфекции выдали. Я переоделся и, два месяца не видев улицы, вышел на крыльцо. Уже была весна. По мокрому снегу ходили грачи. И тогда и теперь я думаю, что именно в такое время писалась картина Саврасова «Грачи прилетели», в ней такое же состояние печали и выздоровления. С собой отец принес батон городского хлеба, который я сразу съел. Медсестра завязала меня своим платком. Как девчонку. Я шел, от стыда не поднимая глаз. Но с непокрытой головой было бы еще страшнее.

Мы пришли на квартиру, где ночевал отец, но ночевать со мной его не пустили, боялись, что я заражу их детей. Отец упросил, он при мне просил, чтоб мне разрешили посидеть в коридоре, пока он ездит на вокзал за билетом. Этот дом сохранился, он на улице Энгельса, на задах дома Циолковского. Сидел я тихо и неподвижно. Потихоньку сквозь повязку нажимал рукой на те места, которые скреблись. Смеркалось. Отца все не было. В комнатах зажгли свет, и коридор освещался, когда двери комнат открывались. Забыл сказать, что в больнице мне выжигали бородавки, выжигали соляной кислотой. Сначала болело, потом прошло, но чесалось, я скреб ногу, залезая рукой в валенок. И это заметила женщина, ходящая на кухню и обратно.

- Ты чего?

- Чешется, — прошептал я.

- Иди на улицу!

А я вышел даже с радостью, так как до этого боялся, что нельзя. Вслед я слышал, что она запрещает своим детям подходить ко мне, и они смотрели издали.

Совсем к вечеру вернулся отец, снова принес хлеба. Я хотел пить, сказал ему. Он принес попить в какой-то черепушке, которую выбросил, когда я попил. Я понял, что нас ночевать не оставили, и даже был рад, потому что стеснялся городских ребят. На вокзале отец нашел у стены место, сел на дощатый чемодан, a мою голову положил себе на колени, и я крепко уснул.

Потом было двое суток дороги домой.

Какое счастье

Какое счастье затопить печь в холодном доме поздней осенью! Ветер ревет, гремит над крышей, тяга в трубе от ветра плохая, но сухие дрова не сдаются, горят весело. Солнце быстро появляется и исчезает, не успеваешь даже выглянуть в окно.

Ставишь чайник, разбираешь привезенное с собой и вдруг не выдержишь и почти бегом идешь в ближний лес. А ветер навстречу до слез. В лесу он отступается, взлетает вверх и треплет ни в чем не виноватые вершины деревьев. Идешь в покое, горячо лицу, а над тобой бушует и злится непогода, осыпает всего хвойными иглами.

Сегодня видел, как ветром сломало сухое дерево — сосну. Ветер вверху прерывисто гудел, но я привык и радовался лесу, собирал позднюю водянистую малину, и вдруг раздался ужасающий треск, и так близко, что я испугался и присел. И то сказать — совсем рядом повалилось огромное дерево. Оно вначале повалилось не до конца, а как бы оперлось на живую сосну, та откачнулась, но выдержала, а мертвое дерево хрустнуло еще и в середине и будто в изнеможении посунулось вперед и вниз. Земля дрогнула.

Скорей, скорей домой! Скорей посмотреть на градусник и обрадоваться, что тепло наступает, скоро можно будет снять куртку и медленно пить чай. И читать хорошую книгу. И отложить ее, когда устанут глаза, потрогать печку, подойти к окну и смотреть на близкий лес и на позолоченный крест колокольни. Когда солнце, уйдя на запад, отражается от креста. В комнате светлеет и кажется, что включать электричество еще рано.

Дыхание

Морозный закат. Пошел за деревню, к лесу, от которого шел розовеющий на солнце туман. Но туман оказался вовсе не туманом, это был дым, причем не дым обычного костра, запах чего-то тяжелого услышался издали. Подойдя, я понял, что это — это строители жгли старые покрышки, грелись около них. Гора запасенных покрышек высилась рядом.

Пошел дальше. У леса оглянулся — закат заканчивался, такое было ощущение, что не солнце опускается, а тучи находят на него, затапливают. Вот солнце исчезло, только последний луч вырвался вверх, как сигнал из бездны, что именно тут затонул корабль.

И еще долго шагал. Вскоре настоящий туман разом схватил пространство, потом вдруг исчез, снег под ногой стал крепнуть, вскрикивать. Потом туман вновь появился, снег замолчал. И так несколько раз — туман то появлялся, то исчезал, будто кто приближался к земле и сокрушенно вздыхал.

Ночью поднялся ветер, поднял снег. При луне было видно, что нового снега сверху не добавлялось, это прежде упавший всё носился и всё не мог найти места, где улечься до весны.