Продолжение повести «Живая верста»

Продолжение повести «Живая верста»

Продолжение повести «Живая верста»
Фото: Сергей Ломов
Странствия... Как много их в нашей традиции, и тон их - уже классика. Нет, дело не в Радищеве, стоявшем у истоков жанра, судя по советскому литературоведению. И даже не в потрясающих какой-то совершенной открытостью очерках великого Василия Пескова, и не в "младшем почвенничестве как новой надежде отечественной словесности". Надежды либо сбываются, либо застревают в памяти досадным свидетельством нашей неполноты...

Михаил Тарковский - звезда странная. Мерцающая. Тон его труден, потому что слова его будто бы прорываются через плотный подлесок. Только таким ломким и основательным тоном, постоянно сомневающимся в своей подлинности и праве на говорение, и можно живописать русскую жизнь, травимую сегодня всем цивилизованным миром. Это мы сами, как мучительные фразы и периоды Михаила, прорывается через поношения и улюлюканье земной толпы к новой Голгофе. Это мы не уверены в себе, в том, что нам надо существовать, когда у планеты все так прекрасно сложилось будто бы без нас. Это планета победившего однополярья празднует свое счастье без нас, будто хвалясь перед бывшим мужем не существующим богатством нового мужа.

- Зато у нас тайга. И тайна - у нас, - говорим мы угрюмо. - Зато мы честны перед самими собой, даже не веря в себя, и в будущее, которое нам обещали так же вкрадчиво, как познание сути бытия перед грехопадением. И мы пали. Но встанем, - шепчет мы.

Вот о чем Михаил Тарковский. Вчитайтесь в него, и поймёте, отчего он - о тайге. Отчего он, до сих пор впечатлительный московский подросток, влюблен в Сибирь, восхищён Голубой Тывой, и почему предпочел их кукольной суматохе столиц.

Как он свободен. Где. Среди кого и чего. И чем в себе эту свободу добыл.

Сергей Арутюнов


2.

Вторая, по сю пору длящаяся встреча с Батюшкой-Анисеем случилась уже в 1978 году. Я прилетел в Красноярск, где меня с головой оворожил утренний сладкий запах листвяжных дров, плывущий от одноэтажных сибирских домишек – пропылённых, прокопчёных и будто засаленных. Стояло студёное утро. По тротуару бегала трясогузка, и я мгновенно отметил её сибирскую черногрудость: всё сибирское казалось особым и драгоценным.

Самолёты летали едва ни в каждый посёлок, и один за одним взмывали то в Заозёрный, то в Кежму, то в Богучаны. Порт ломился от народу, спали, кто на полу на куртках, кто в спальных мешках. Через несколько часов я улетел я в Бор (Подкаменную Тунгуску), откуда надо было попасть за 120 километров в Мирное, где стояла экспедиция. Там работали зоологи, мои друзья по школьным годам.

В пору моего детства в Москве работало несколько зоологических кружков, ведомых энтузиастами, где и выпестывались будущие зоологи. Мой кружок располагался почти напротив Кремля в Зоологическом музее. Далеко не все стали учёными, но лесной полевой дух многие пронесли сквозь всю жизнь. Природа считалась святым делом, почётным - быть хорошим натуралистом, разбираться в растениях, птицах, знать следы. Всё это нарабатывалось в лесах неподалёку от столицы, куда школьники, войдя во вкус, ездили и сами, ночуя у костра. Попутно узнавали ближе русскую деревню. Изучали лес и поле во всех погодах-непогодах, переходах от слякоти к снегу, морозу, которые в ту поры стояли запросто тридцатиградусные. Взгляды были такие: городское, лощёное, изнеженное и связанное с модой, одеждой, эстрадной музыкой, презиралось. Ценилось внешне исконное: телогрейка, яловые или кирзовые сапоги, обязательно портянки. Одежду, купленную и новую, застирывали до белёсости – выцветшая штормовка считалась едва не символом. В плане мировоззрения - историчности и национального осознания себя как русских не было в заводе. Все оставались обычными столичными подростками, пофыркивающими на власть и живущими будто в секрете.

Предыдущий летний сезон я отработал с геологами в Бодайбинском районе Иркутской области по золоту, где на меня сильнейшее впечатление произвёл образ трудовой, старательской Сибири.

Вот эдаким подмосковно-бодайбинским лесовиком слез я с самолёта в Бору и расслабленно-восторженно пошёл на берег Енисея. По дороге попался обритый наголо бичуган – он спросил полтинник и весело рассказал, как они пол-бараком на́ спор побрились под ноль. В Бору стояли экспедиции: сейсмики, «гравики» и прочая братия – кого только не было: вовсю шла разведка на нефть и газ. Бичуган был классического вида - невысокий, крепкий, с плотной мордой в окантовке бородки и небесно голубыми глазами в морщинках. Я завороженно протянул полтинник.

По длиннющей лестнице спустился я к Енисею. На берегу шла речная жизнь, кто-то тащил бачки, кто-то отъезжал на лодке, кто-то подъезжал, и я стал допекать мужиков, не едет ли кто в Мирное. Глупее не придумать: так далёко обычно не ездили. Ответ был один: «А чо ты – пароход ведь будет». Я вроде и знал про пароход, но тоже как-то в туманчике, в рассеянности. Пароход ждали часам к десяти вечера, по-северному светлым. Зашла туча, загремело, закапало, и я улёгся под косо стоящий дощатый щит на берегу и глядел на Енисей. В Бору ширина Батюшки километра два. Сам сбитый, прямой, с волнистыми и неожиданно лесистыми берегами. Я ожидал чего-то картинно-скалистого и угрюмого - как на книжных гравюрах.

 Ударила молния на той стороне и факелом подожгла лесину на краю леса. Вскоре пришёл «Калинников», и кто-то на лодке, «казаночке», меня увёз и посадил. На пароходе дым стоял коромыслом. Царила беготня с пивом. За борт летели пустые бутылки. На трапе второй палубы мне встретился толстый бойкий малый в энцефалитном костюме. С початой бутылкой пива он буквально скатился, пробумкал по ступенькам - массивный, колыхающийся. Увидев на мне энцефалитку, рявкнул: «Геолог?» Я попытался объяснить, кто я, но он презрительно бросил: «- Аааа, наука… - и отрубил гордо: - Мы-то – производство». И будто в доказательство опустошил бутылку.

Я поднялся к капитану и попросил погудеть ночью в Мирном, чтоб выехала лодка. Капитан сказал, что погудит и что меня разбудят и высадят. Спал я мёртво, и разбудили меня только в Бахте двадцатью километрами ниже. Думаю, в Мирном никто и не гудел. Поднявшись на угор, я увидел на лавочке сидящего мужичка. Говорил он басовито и приветливо, был худощав и небольшого роста. Лицо дублёно-мужественное, продолговатое. Крупный приплюснутый нос, грозные брови, большие серые глаза. Звали его Павел Хо́хлов. Он привёл меня к себе домой, напоил чаем и сказал, что если Енисей потихнет, то поедет на рыбалку и завезёт меня в Мирное. Ветер не потих, но выяснилось, что Мирновские сами приехали и меня заберут. Я спустился к Енисею. Мирновские сидели в «Прогрессе», один из них разбирал карбюратор «вихрю» и чистил жиклёр проволочкой. Другой, начальник отряда, наблюдал и время от времени говорил: « - Ну что там?» или: « - Много нифилей?»

Наконец мы поехали в Мирное. Дул север, и мутный рифлёный Енисей ходил крепкой волной. То и дело попадались табуны уток, начальник, звали его Борис, спросил, кто это. Я не знал и смешался. Оказалось свиязь.

Мирное было заброшенным посёлком. Из местных здесь осталась только единственная жительница – тётя Шура, описанная мною в рассказах «Таня» и «Ледоход». Меня поселили в «барак» - большую, низкую и надломленную пополам избу, где на нарах и железных кроватях спала под пологами мужская ватага экспедиции. За бревенчатой перегородкой располагалась кухня-столовая. Едва я перекусил, мне поручили чинить сломанное весло от «Прогресса».

В Москве незадолго до отъезда на Енисей я встретил в метро знакомого зоолога из Университета и рассказал о своих планах поехать в Мирное. Он посмотрел наставительно и строго и сказал: «- Поезжай, но имей в виду, у них там страшнейший кавардак, так что ты не поддавайся и держись особняком.» Выглядело, будто я эдакий целеустремлённый носитель научной мысли, которую следует беречь от чьей-то расхристанности. Это звучало некрасиво по отношению к моим будущим товарищам по Енисею, а главное: я не ощущал в себя никакого себе-на-уме стержня, нуждающегося в охране. Да и взгляд из вагона метро на Енисей был делом пустым.

Обложной комариный ной, запах черемши, ползущий из кухни, полусумрак белой ночи и копчёные стены «барака» захватили с первой секунды. Енисей подчинил, едва моя нога ступила на Мирновский угор и первая пригоршня комаров олепила мой лоб.

В экспедиции царил культ работы. Безделье и отлынивание от труда презиралось. Я не понимал к каким научным открытиям приведут наши бессонные труды, но обстановка настолько захватывала, что я окунулся в неё с головой. Моя задача была ходить на разные виды птичьих учётов. Птичий гомон, росистое таёжное безумие начиналось в конце белой ночи, часа в четыре утра. Продирать глаза после ночных чаепитий и песенных посиделок было мукой. Раз я почти минуту натурально заснул, идя по визирке и чувствуя, как завязывает в голове бредятинка и начинают переговариваться голоса.

Самым тяжким считалась пойма Енисея с зарослями тальников и ольхи, озёрами, болотинами и прорвой комаров. И что главное - диким количеством птиц.

По сравнению с Тувой и Забайкальем тайга здесь хоть и северная, не особо рослая, но буйная, расхристанная, неимоверно сплошная. Пружинистый мох в колено, подлесок, бурелом, чаща́. У берегов рек и ручьёв вовсе зелёное неистовство - разброс, разнотык травы и кустов. Вода ещё июньская, большая, в пойме у берега тальник частоколом стоит и хуже того лежит: перелазишь – пружинит, берёт в растяжку, отбрасывает… Валишься в грязь, еле до лодки доползаёшь – сапоги в чёрно-синей, сажевой жиже. Всё в лодку тащишь… Ступаешь на клёпаный дюраль мерзкой подушкой, лепёхой грязи. Лишь бы оттолкнуться, завестись, сбить комара. Выдохнуть… Грязь на носу подсыхает коркой, летит в глаза.    

Обстановку нашей базы я попытался описать в повести «Отдай моё». Приведу короткий из неё отрывок.

«У каждого начальника были свои студенты. Пахали как проклятые, не спали, обмеряли огромное количество мышей, считали птиц... Все сливалось в одну упоительную картину - звон моторов, белые ночи и вой комаров, сквозь который Митя пробирался по колено во мху, рубя визирку для площадки, вдыхая пьяный запах багульника и остро-скипидарный - срубленных кедриков и пихтушек, ананасно-сочных и податливых под топором. Работали прохладными ночами, днями спали тяжким сном под марлевыми пологами, к вечеру просыпаясь и долго приходя в себя, отпаиваясь чаем. Ели-пили на кухне. Курили на крыльце, под гонгом - куском рельса. Раз с берега на его звон скривился проезжий старовер-расстрига, мужичишко с чахлой бороденкой: " - Церьков".

Все это было позже, а в первое утро по приезде Мефодий вывел Митю в тайгу:

- Ну - кто поет?

Тайга надрывалась от птичьего пения, слившегося в один оглушительный звон. Митя, назубок знавший птиц средней полосы, покраснел и помотал головой. Мефодий, для которого всего лишь в разных концах тайги задумчиво пело десятка полтора пичуг, называл, указывая пальцем:

- Синехвостка, желтобровая овсянка, сибирская завирушка, бледный дрозд...

Через пару недель и для Мити каждый голос звучал отдельно, и каждый день к нему прибавлялась новая песня или позывка. Песни виделись в виде линий, капель, ступенек. Росистое утро а тайге было наполнено висящим струящимся рисунком, и микроскопическая корольковая пеночка, прыгающая в кедровой вершине, существовала в виде огромного, на всю тайгу рассыпанного узора.

Утром на берегу Енисея седела многокилометровая недвижная даль, синел волнистый хребет берега, и переливчатая песня соловья-красношейки казалась тоже неподвижной и навсегда вписанной в эту даль, и поразительно крошечным по сравнению с этой бескрайней песней выглядел сам красношейка. Он сидел на свеже зелёной талиновой ветке, задрав голову, и его алое горло билось так мощно и судорожно, что при скрежещущих и шипящих звуках закладывало уши и, казалось, трепещет вокруг воздух.

Ночью по сырым ельникам пели соловьи, казавшиеся особенно таинственными и заповедно-сибирскими: синий соловей, соловей-свистун, синехвостка. Каждая птица была как драгоценность, со сверхъестественной яркостью и точностью отличаясь от своих собратьев, будь то лимонно-желтый с бурым чепраком самец дубровника, или малиновый клест, казавшиеся настолько добротным и выпуклым, будто был покрыт не пером, а отлит из легкого и плотного материала. Митя чувствовал себя владельцем бесценной коллекции, и именно азарт коллекционера и двигал его вперед. Вскоре он стал лучшим учетчиком после Мефодия.

Рьяно отработав три сезона в экспедиции, прихватив кусок зимы, за что чуть не вылетел из университета, Митя, окончив учебу, тут же поступил на предложенное место».

Мефодием я назвал Олега Бурского, орнитолога. Ему тогда было лет двадцать пять и он руководил отрядом. Я попал под его начало, как в Туве под Валино. Зимой 1979-ого года мы с ним ездили в Мирное на зимний учёт птиц. Мороз стоял до 63-ёх градусов. Мы перегородили дырявый «барак» брезентом, чтоб располовинить объём, и, не переставая, топили печку. Не согревались, простывали и всё время дохали. Пробыли месяц, и я опоздал на зимнюю практику, привёз туда кожаные бродни, лыжи, оклеенные камусом, и ходил на них на снегомерную съёмку. Меня пытались выгонять из института, но больше для острастки, руководство о нас заботилось и терпело все выходки. Деканша, правда, недоумевала: «И что же вы там делаете? На этом Енисее…» Устроили у нас что-то вроде рассказа о летней экспедиции. Все подробно рисовали научные таблицы, блистали терминами, а я бесцеремонно заявил: «О моих орнитологических изысканиях вы можете прочитать в моей курсовой работе, а сейчас я вам Енисей покажу». И минут двадцать показывал диапозитивы о нашей экспедиционной жизни. Профессор Добровольский, руководивший, мероприятием сказал, что кроме бородатых мужиков и несущихся лодок, хотелось бы что-то услышать о научной работе. К сожалению научный выход у меня хромал, хотя в прикладной орнитологии я слыл докой. Птиц любил, копил в сердце, коллекционировал во всём разнообразии окраса, повадок, голосов.     

На третью осень я уезжал из Мирного с Олегом в первых числах октября, когда сухой снежок уже лежал по берегу Енисея и с серебрёного небосвода лился в душу рассеянный свет осени. До безумья хотелось остаться здесь жить. И я всё спрашивал, далеко ли здесь горы – мне не хватало их, как в Туве тайги. Сопки начинались верстах в ста к востоку.

Приближалось окончание института, и нам с женой предложили в Мирном постоянную работу.


Летом я помогал Олегу с учётами, но чаще меня отправляли на орнитологические обследования края: провести учёты птиц, узнать, кто из пернатых где живёт и в каком количестве. За одно короткое лето 1982-ого года я побывал в Эвенкии и на Таймыре. На реке Столбовой, притоке Подкаменной Тунгуски мы проводили обследование территории будущего Центрально-Сибирского Заповедника. От меня требовалось подготовить лодку с мотором, снаряжение, бензин, вывезти всё это на поляну за посёлком и ждать вертолёта. Дело было в конце мая, я всё вывез и приготовил, и осталось только подцепить «дистанционку» к мотору, который уже висел на транце «Прогресса». Сундучок с ключами стоял у транца. Проснулся я утром от топота тёти Шуры и крика: «Миса, вертолёт летит!» Словно задели в небе иссохшую до звона щепу, и она нарастает рыком, грозной монотонностью. «Это не тот! Тот завтра! Сегодня 29-ое!» В телеграмме от начальника стоял прилёт 30-ого мая. Пока я натягивал портки, вертолёт уже прогрохотал над посёлком и пошёл на посадку. Я побежал к поляне и увидел, что вертолёт сидит, заглушив двигатели, и из него неуклюже вылезает кто-то районный в сером плаще. На жухло-серой травке стоит наш начальник в новом со склада штормовом костюме, топчутся пилоты. Кто-то что-то выгружает. Но главное - мой «Прогресс» лежит перевёрнутый метрах в двадцати от своего места. Делегация солидно и смущённо мнётся по поляне, прячет глаза.

Я подбежал, наорал и пошёл собирать рассыпанные ключи. У мотора чудом ничего не откололось, хотя лодку несколько раз перевернуло в воздухе. Стекло разлетелось в дребезги. Подошёл невысокий человек в новом костюме и с полевой сумкой: у него была стоячая чёлка и острые серые глаза с бровями домиком. Мне показалось, я его где-то видел. Он сказал какую-то умную глупость, навроде, «А нет ли тут запасной лодки?» и попытался мною покомандовать, на что я рыкнул: «Бочку давайте грузите! А стекло вышлете». Больше всего возмутило, что никто не только не бросился помогать, но и ни малейшего сожаления не высказал по поводу несуразной посадки. А ещё и попытались упрекнуть, что лодку не там поставил.

Мы загрузились в вертолёт и полетели на Столбовую. Человек со стоячей чёлкой оказался знаменитым охотоведом и организатором заповедников Феликсом Робертовичем Штильмарком. Именно он в зоологическом музее напал на Свет-Санну за то, что она недостаточно рьяно боролась с браконьерами на БАМе. Штильмарк был нрава заполошного и нервного, но с горячей и кристальной душой, преданной охране природы. Поначалу он раздражал попытками указывать, что и как мне делать – такому необыкновенно местному и коренному. Потом мы с ним долго дружили. Он был главным специалистом по организации заповедников. Когда Феликс ушёл, стало особенно ясно, что такие люди последние. Отец Феликса Робертовича - автор знаменитой книги «Наследник из Калькутты».

В отряде кроме меня было ещё трое. По двое нас закинули в разные точки. Феликса с напарником - на Дулькуму в среднее течение, а нас, с знакомым мне пареньком по кличке Политический, на ту же Дулькуму, только ниже, под шиверу, откуда можно двигаться на лодке. Нас высадили первыми. В вертолёте Феликс взял с меня расписку, что пока я их не встречу, не буду спускать лодку и «тратить бензин». Я сказал, что ездить буду обязательно, раз на реке окажусь, но, если надо, расписку дам. Вообще, задачей моя было проводить учёты и возить состав.

Когда вертолёт стал снижаться и пошёл на круг над слиянием Дулькумы и Биробчаны, сложилась даль, убралась треугольная синяя гора, и навалился кедровый хребтик, чёрный, резкий и сверкающий - настолько ярко лупило из-за него солнце. Сбоку, завалясь, пронёсся скальный каньон с полосатыми стенами, и вода сверкнула в кресте лучей, ослепив и тут же померкнув, пока вертолёт, сменив шаг винта, пошёл на посадку и, хлопая лопастями, начал заходить на жёлтый от палой травы островок. Гоня рябь по Дулькуме, он спускался всё ниже, будто сползая по мачтовым лиственям, оплавленных жарким дыханием турбины. Грохотали винты, трясся вертолёт, и трепетала трава. Торопливо выкинули лодку, бочку, рюкзаки и ящики. Вертолёт, задрав хвост, унёсся вверх по Дулькуме.

Настала тишина. Только приречное куличьё не смолкало: свистели перевозчики, да мородунка, покрикивая, бегала по листвени, уходящей в воду. Ещё какая-то птичка монотонно свистела и не смолкала, пока мы разбирали груз и спускали лодку. Такой позывки я не слыхал, и заведя мотор, поехал в её сторону. За поворотом, свесив ноги с бережка, сидели два молодых старовера и дули в самодельные тальниковые дудочки. С одним из них я как-то летел на рейсовом вертолёте. Звали его Фаддей Москвичёв. Второго, незнакомого – Микола Большаков. Оба были из Кузьмовки, деревни на Подкаменной Тунгуске. Ловили сетями хариуса, и, завидя вертолёт, испугались инспекции, и поэтому сидели выжидали, подманивали… Мы опешили, в диком месте уткнувшись в людей, а у ребят с плеч гора упала, хотя планы устроить заповедник на их речке встревожили. Мы мгновенно сдружились, переехали к ним в избушку, и вместе проверяли сети и пороли рыбу.  

 Микола был покрупней и видный, с рубленым на клин лицом, похожий на Васильевского «Северного орла», но не такой картинный. Бородка слабая, и волосы как у князя, только что ремешком не подвязаны. Фаддей наоборот - щёки яблочками розовыми, глаза большие и будто надутые ветром. Бородка тоже небогатая и мшистая. Фаддея я знал и больше к нему тяготел.                  

Было в нём что-то подкупающе-располагающее. Какая-то прямота, неприятие лишних слов. Фаддей долгое время был для меня образом, образцом, носителем сибирского духа. В ту пору Сибирь ещё не открылась во всём многообразии и заповедности характеров.

«Только с «буранов» на «вихри́» пересели» - весело доложил Фаддей картину деревенской жизни, и от этой дружности, повальности пересадки дивно пахнуло остатком зимней свежести, снежных плешин на сопках… И добавил про чистку хариуса: «Ну что – погреемся?» Хайрюзо́в мы пороли, надавив с боков на брюхо, дав натяжку, чтоб легче рассечь, полоснуть. Частенько в разрезе ярко рыжела рассыпчатая икра. Икру солили в банке, а печёнки жарили на костре в сковородке. Я сказал, что знаю про Кузьмовку, что в Борском порту видел Кузьмовского деда: «Такой осанистый». «Да, - Фаддей назвал имя и сказал, протяжно выдохнув: - Нет уже этого деда».

Фаддей великолепно включал на «вихре» скорость. Все делали так: левой рукой держали газ, а правой досылали чёрный грибок реверса. Фаддей одной левой, не отпуская румпеля, мягко втыкал его пяткой той же ладони. Не глядя. И, дав газу, уносился. Я потом долго дорабатывал, добивался ладности этого невозмутимого движения.    

Отец и братья Фаддея жили в деревне Чулково на Енисее. К ним, точнее, к их отцу ездил в семидесятых годах красноярский писатель Михаил Семёнович Перевозчиков, работавший над книгой о старообрядцах. В Мирном он останавливался пить чай. Рассказывал про Астафьева, называя «Витькой».

Годы спустя я встретил Фаддея в Бору. У него была огромная железная баржа с тракторным дизелем. Фаддей показался скромным и маленьким. Вскоре он умер. В таких местах люди, особенно старообрядцы, почти не лечатся, не проверяются и принимают судьбу в лоб. От Фаддея я узнал совершенно поморское выражение «утка в море хвост на угоре» - этим словосочетанием он прокомментировал свою хозяйственную распятость меж тайгой и домом.

Вода в Дулькуме гуляла в течении суток: с обеда начинало топить снег в хребтах и к вечеру вода прибывала. Потом пошли дожди. Мужики упорно не привязывали лодки, и я, глядя на них тоже рисовался бывалостью, экономией движений. Однажды лодки унесло - Миколину «казанку» прибило напротив, (у неё был предусмотрительно опущен мотор), а мой «Прогресс» исчез. У избушки лежала старая деревяшка, точнее, её нижняя часть, почти плоский ребристый остов, борта которого давно раздербанили на растопку. Мы стащили ей на воду, и Микола, стоя в ней и балансируя, шестом угрёбся к «казанке». За поворотом мы наши «Прогресс». С тех пор я не поднимаю мотор.      

Вверху под шиверо́й мы жгли костёр и оставили записку Феликсу и его напарнику – воткнули палку, расщепили и сунули в расщеп квадрат бересты, где накорябали, что мы ниже в избушке. Однажды со стороны шиверы раздался выстрел, мы рванули вверх и встретили рыжую резинку с Феликсом и его напарником по фамилии Рыжиков. Феликс устроил скандал, что нас нет на месте и мы жжём бензин, но быстро успокоился, засокрушался, что не заметил записку и забыл сибирскую «манеру писать на бересте». Выяснилось, что их напрочь вымотала шивера: несло по ней вёрст двадцать с неистовой скоростью. Её и впрямь вздуло после дождей, что не пристать.

Столбовую образовывали три притока: Дулькума, Таннемакит и Биробчана. После встречи Феликса мы все объединились с Миколой и Фаддеем и поехали вверх по Биробчане до непроходимого порога со скалами. Денёк выдался замечательный, с тучкой, дождём и слепящем солнцем напросвет. Солнце налило желтизной листву березок, смоченную дождём и от того ещё более нежную, молодую. Микола остановился проверить сеть, которую течением поставило вдоль берега. В сеть попал большой ленок. Свет солнца тоже был смочен дождём, и огненно-рыжие пятна на боку ленка горели особенно ярко. В эти минуты над нами проплыла скопа, светясь белым низом и угловато изломив крылья.

Мы стали табором у порога, который ребята называли «водопадом». Выше него река текла струёй в ущелье. Фаддей уехал домой, а у нас вышла посиделка с Миколой. Микола спросил, что будем делать с ленком. Я предложил «малосол». И Микола покладисто и основательно произнёс: «Малосол так малосол». И ещё раза два повторил. Потом он спросил, любит ли малосол Федя. «Какой Федя?» Оказалось, Феликс Робертович в экспедициях, чтобы не мучились с его труднопроизносимым именем-отчеством, представлялся Федей. Я по глупости счёл это за слабость.    

В следующие два дня ходили по очереди на гору Каменную, с которой открывался такой вид, что вернувшийся Феликс, сияя, сказал: «- Маленькие Саяны… Заповеднику - быть!»

Вода падала. Микола тоже уехал в Кузьмовку сдавать рыбу. Двинулись и мы. Ударила жара и мы купались в ледяной Столбовой: пора стояла прекрасная – ещё ни комарика. На следующей стоянке Феликс окончательно пришёл в благодушное состояние, разошёлся и часа два читал нам у костра наизусть стихи. Меня поразило, какое большое место в его жизни занимала поэзия. Даже стихи Евтушенко, которого я не жаловал и считал сиюминутным, в его исполнении обретали глубину и вес.  

Потом мы разделились: Феликс с Рыжиковым продолжили сплав на резинке, а мы с Политическим поехали на устье Подкаменной. Вода упала, мы сломали последний винт и к устью сплавились на вёслах. Там мы и поставили палатку. Устье Столбовой оказалось пересечением путей, и наша палатка стала центром событий. Кто только к нам не заезжал!

Выше по Тунгуске был переход сохатых, и мы несколько раз наблюдали, как на берегу стоит, выжидая момента, а потом плывёт лось. Неподалёку стояли экспедишники и раз приехали к нам на устье со спиртом. Был один особенно колоритный, полный, в коричневых рейтузах. Он картавил и ко всем обращался: «Пагни». Потом из Суломая приехали два молодых остяка и среди них Слава Тыганов, который потом жил в Бахте и носил кличку Суломайский Разведчик. Одет он был в фуфайку с выдранным куском на спине, из которого торчало белое мясо. Он был внуком той тёти Дарьи Тыгановой, хранительницы кетских кукол, которую я снял на камеру после пожара её дома, и про которую написал рассказ «Куклы тётки Дарьи».

Суломай – кетский посёлок на Подкаменной Тунгуске ниже Столбовой по течению. Я знал, что в Суломае делают деревянные лодки, и спросил Славку, может ли он заказать или сделать лодку. Тот покладисто отвечал: «Будет лёдка. Будет». «Ль» – он произносил мягко. К ребятам присоединился некий Ваня, худенький мужичок, похожий на Акимку из «Царь-Рыбы» - тоже Суломайский, но работавший неподалёку на водомерном посту. У Вани была деревяшка с «ветерком». Он подгулял и всё дергал мотор. Тот завёлся и тут же к общему хохоту улетел в воду. Ваня все разводил рукам: «Транец есть – мотора нет!»

Была ещё история. Подошёл из Бора катер с инспекцией. Одновременно под тем берегом Подкаменной развернулись события. Там шла синяя «обушка», наперерез которой бросилась ещё лодка. Началась погоня… Потом лодки сошлись, остановились, а вскоре одна из них подъехала к катеру. На ней был Боровской инспектор Саша Кукис. Мы попросили винт. Он дал и рассказал, как «прикутал» Фаддееву «обушку», идущую из Кузьмовки в Бор. В ней кроме Фаддея был некий Сафон Потеряев с «тозовкой» и пушниной. «Тозовку» тот выбросил в воду, но Кукис её нашёл.

Через несколько дней на устье сплавился Феликс с напарником. Мы съездили в Кузьмовку пообщаться с начальником участка и вернулись на устье Столбовой. Мы уже сдружились с Феликсом, и бывая в Москве, я заходил к Штильмаркам – Феликсу Робертовичу и Надежде Константиновне, добрейшей и удивительной женщине, преданной мужу, его памяти и делу. Помню, как хватил Феликса первый инфаркт. В доме у Штильмарка мы познакомились с Андреем Скалоном, который подарил мне книгу «Живые деньги». Это было году примерно в 2001-ом году, то есть спустя почти двадцать лет после заброски на Столбовую. Давно уже работал заповедник. Я показывал Феликсу свои рассказы, а он прислал копию письма Виктора Петровича Астафьева, у которого Штильмарк бывал в Красноярске. Видимо, они много говорили о нерадивом людском отношении к природе. Виктор Петрович писал, что человек - такая двуногая скотинка, которая пока «не перерубит сук, на котором сидит» – не успокоится. Феликс Робертович сделал очень много, чтобы сук, на котором сидит человечество, выдержал. Благодаря подвижнической деятельности Штильмарка в Советском Союзе был создан целый ряд заповедников. Центрально-Сибирский - большая территория, где представлена тайга и самого Енисея, и места к востоку и западу, где размножается соболь, северный олень, лось и другая таёжная живность.

О сохатых надо сказать особо: они действительно скапливаются в заповеднике, и, проезжая ближе к весне на снегоходе по Енисею, почти каждый раз видишь не только следы, но и самих зверей. Однажды я ехал с пассажиром-горожанином в санях. Он сидел спиной по ходу. Сохатый, вышедший из тальников на Енисей, бросился от меня бежать, но не в сторону, а вдоль дороги. Я, идя параллельным курсом, медленно и аккуратно обогнал зверя – заиндевелая, пышущая паром морда оказалась рядом с задумавшимся пассажиром...    

Мы вернулись на устье Столбовой. Обследование восточной части будущего заповедника закончилось. Феликс собирался сплавляться до Енисея, а мы поехали в Мирное, но по дороге у нас рассыпался опорный подшипник в редукторе мотора. На Тунгуске дул сильнейший низовой ветер. Против него мы не выгребались. Сверху шёл буксир «Шарыпово» с баржами, мы кое-как к нему подшлёпали, и нас без разговора приняли на борт, а «Прогресс» привязали к буксиру канатом. Была вахта капитана. Невысокий, крепкий, он как-то царственно стоял в рубке, куда мы поднялись с потрёпанным и виноватым видом. « - Мотор-то 20-й?» «Нет, двадцать пятый». «Ну хоть двадцать пятый…» - словно простил нас капитан. Спокойный, говорящий будто и нехотя, но с отеческой заботой. Когда я вышел на палубу проверить лодку, она маячила далеко за кормой: перетёрся канат. Капитан сначала не поверил, а потом очень спокойно развернул весь состав и точнейше подошёл к лодке, будто она была главной единицей, а он довеском. В неё, гружёную, уже наплескало воды.

Чем ближе подходили мы к Енисею, тем сильнее становилась волна. Наш «Прогресс» был без стекла, и мне видимо надуло голову – теперь она раскалывалась, и я нетерпеливо спросил капитана, почему мы так медленно идём. Он очень спокойно ответил, что если пойдёт быстрей, то от моей «посудины» мокрого места не останется. Особенно медленно переходили Енисей, где с ритмичной и неспешной силой ходили здоровенные блестящие валы. В Бору на бережку я сменил подшипник, заклеил эпоксидкой редуктор, и белой ночью мы ушли в Мирное. Дня через четыре я отправился на Таймыр проводить орнитологическое обследование бассейна реки Гольчихи.


Мы приехали в Воронцово на пароходе «Близняк». Напарник мой Олег, прилетев из Москвы, ехал на «Близняке», и я подсел к нему в Мирном. По пути вышло приключение. Примерно дня за три до «Близняка» мой напарник по Мирному Толя Блюме уехал в Туруханск вызволять контейнер, который провезли мимо, и я отдал ему под документы свою полевую сумку, забыв вынуть из неё пропуск в погранзону. Я отправил Толе телеграмму, чтоб подошёл на дебаркадер, но он что-то перепутал в расписании и не пришёл. Пришлось сойти на берег и остаться в Туруханске, а потом добираться на перекладных. Вот эти-то перекладные и стоят разговора.

Из Туруханска я неожиданно быстро улетел в Игарку на «МИ- восьмом» Илимпейской экспедиции - один в пустом вертолете белой ночью. Всю дорогу в поисках «Близняка» я исшаривал глазами Енисей. Перехватить пароход не удалось, хотя я видел его из вертолета у пристани. Вертолёт сел на бетонный квадрат в чахлом ельнике на задворках Игарки. Рядом шла дорога и я, поймав самосвал, «погнал на дебаркадер». С дебаркадера хорошо была видна корма удаляющегося «Близняка». Тогда я загрузился на рейсовый катерок и уехал в аэропорт на остров, где сел в самолёт полярной авиации, такой-же таинственно пустой, как и туруханский вертолёт. На этом, будто ждавшим меня, «ИЛе-14» я улетел в Норильск, по дороге лицезрев могучую грозу над Путоранами. С тучами и радугами. С мутными и изогнутыми дождевыми завесами, и хорошо видной горой, похожую на наковальню. Зацепившаяся за неё чёрная туча выковывала на ней длинные пульсирующие молнии, и розовые вспышки грозно озаряли испод облаков.

Из Алыкеля на электричке я доехал до развилки, где стоял товарный состав на Дудинку. К его голове бежал полный маленький мужичок с авоськой. Он постучал, открылась и поглотила его дверь. Я тоже пошёл вдоль состава и постучал. Снова отворилась дверь огромного двухсекционного электровоза. Машинист спросил, что мне нужно. «Пусти, и объясню». «Полезай» - неохотно сказал машинист, а я залез и попросился до Дудинки. Он брать не хотел, я просился, в конце концов он проворчал, что в таких случаях «рыбу возить надо» и отвёл в заднюю секцию в просторную кабину с электрочайником.

Ехали до Дудинки долго, электровоз тяжело переваливался по искорёженному тундрой полотну, а я всё смотрел на покосившиеся телеграфные столбы вдоль рельсов и поражался сырой и всепоглощающей силе тундры. И вспоминал продувной дух Алыкеля, где толпились люди со всех углов страны, летящие сюда из Москвы, Харькова или Ростова, минуя Красноярск и ничего не зная о Мирном и Подкаменной. Выходило странно: вроде бы чем севернее, тем дичее и безлюднее должно быть, а тут наоборот: своя жизнь и сквозные ветра-дороги.   

В Дудинке широколапые и клювастые портальные краны стояли вдоль причалов, было серо и холодно, катал северище и ходил вал по широченному Енисею. Я долго шагал по засыпанной угольной пылью дороге к пристани. «Близняка» пришлось ждать. Олег безмятежно стоял на палубе и не сразу меня увидел среди стоящих на дебаркадере.         

Поехали до Воронцова ещё дальше вниз, на север, где Енисей расширяется неимоверно и перед тем, как окончательно распахнуться, превратясь в Енисейский залив, снова узится в районе Воронцова и ниже. От места, где я впервые окунулся в Енисей на слияние Бий-Хема и Каа-Хема, досюда три с половиной тысячи километров. Если вытянуть это расстояние от Красноярска на восток, достанешь до Свободного – городка в Амурской области. Если накрыть запад – то почти Нижний Новгород хватишь. Чуток - и Москва…

Плоская ширь, волнистая тундра по берегам, и уже родная палуба под ногами. Мужик в ресторане – крепкое прямое лицо, сильные скулы, подбородок, серые глаза в морщинках, как прищуренные. Загорелый. Заказал салат из помидоров. Салат долго не несли, и он поторопил официантку, а когда та принесла, не спеша поперчил, посолил и медленно произнёс: «Я три года помидоров не ел». Только что он переехал с Чукотки с залива Креста, где работал трактористом. «Семья крепкая. Сам вятский». На серую тундру за окном сказал успокоительно: «Здесь-то… материк». Мне аж обидно за наш Север стало, тем более широтой Воронцово почти 72-ой градус, а Залив Креста 66-ой, да и теплее Чукотка Таймыра.

Пассажиров негусто. Все повылезали в предыдущих посёлках. Ненецкая девчонка из Воронцова, словоохотливая, добродушная, улыбается, морща нос: «В этом году ещё гусины не ела». «Как вообще жизнь-то в посёлке?» «Нормально. Работы правда много. А так передохнула, курточку напялила и в клуб».

Наконец посёлок Воронцово. Штормина, лёд на берегу, горстка народу у костров из плавника́. "Близняк» делает первый рейс. На мотоботе матросики привезли нас на берег, потом никак не могли отойти. Мотобот клало на бок, обнажался молотящий винт, взревал выхлоп, ещё и верёвку на винт намотало... Потом капусту возили, и её тут же у костров грызли ненецкие детишки…

Был один ненец неугомонный, плотный, круглолицый, в безрукавке из желтой шкуры, подпоясанной ремнём с камусными ножнами. Он всё норовил подъехать к пароходу, сновал туда-сюда на обшарпанном «крыму» с фанерным стеклом, возвращался и тыкался в плавничные бревёшки, и его толпой вытаскивали, пока он поднимал мотор. Побалагурив, порисуясь у костра, он вдруг снова спихивал «крым», и, отчаянно отгребясь веслом, заводил мотор и нёсся к пароходу.

Невозмутимым седым кряжиком стоял пожилой русский крепыш: невысокий, нос прямой, крепкая переносица и белая бородка луковицей. Представился сам. Чётко, басовито с сипли́нкой: «Геннадий Иваныч». И обрисовал область владения: поведя рукой: «Моё тут рыба, пушнина. Пух, я называю». Повадка начальника, а сам предельный особняк ещё и с уставом, и словариком. Голос поставленный, говорит веско, что редко для этих мест. Всё знает. Видя, что мы не решили, где ночевать, тут же повёл к себе, в половину двухквартирного брусового дома, обшитого рубероидом от ветра. Здесь все дома так обшиты. Рубероид сохнет, ветер его задирает и рвёт.

 Кто-то ещё подвалил в гости к Геннадию Иванычу, завязался разговор, естественный, бурный. Один сказал, что видел или добыл белуху – здоровенного арктического тюленя. Мгновенно вспыхнул спор: как правильно «белуха» или «белуга»? Спорили хором, с жаром и азартом. Я начал объяснять что та рыба, а этот тюлень. Всё неубедительно, пока Геннадий Иваныч не нашёл верного слова: «Тюлень? Это морзвер! Я и грю морзвер! Белуга – рыба, а белуха – морзвер». И все закивали и заповторяли. Пока сидели, нашлось и жильё – пустующий продавчихин балок. В нём мы и остановились.

Пока обживались и искали, кто отвезёт нас на Гольчиху, обросли знакомыми. Дух в посёлке стоял восхитительный: опьянение севером в глазах, гордость за место, обилие в посёлке работы и отличные заработки. Мужики все молодые, в расцвете. Упоение заполярной вольностью буквально сеется с бессонного белого неба, жизнь кипит, на день-ночь никто не смотрит, только солнце кружит и кружит, не садясь, по небосклону. Был парень по кличке Механик – синеглазый, белозубый, с длинными тёмными волосами. Он мало говорил и всё улыбался, млел - от обстановки, от осознания какого-то самого сока своей жизни. Он только что купил новую красную «обушку-эмку» и тридцатый «вихрь» и всех катал, бесцельно и бесшабашно. Нас тоже прокатил будто в уплату, что не повезёт на Гольчиху. Вернул на берег, а вскоре мы его увидели снова подъехавшего: в венке из жарков он обнимал двух девушек, одна рулила.

Ещё помню Витю откуда-то с Украины. Он работал на дизельной – она была в железнодорожном вагоне, косо стоящем среди прорвы ржавых бочек, за которыми на сопке маячила сетчатыми антеннами радиорелейка. Витя тоже синеглазый, с щетиной и с усами вперёд щёткой, неспешный, очень основательной и с правилами. Всё рассказывал, что когда едет в отпуск на родину, то в первую очередь набрасывается на виноград. Слово это он произносил с особой мечтательностью: «виногхрад».

На Гольчиху нас отвёз другой Виктор, председатель совета или начальник участка, не помню. Он был из Ярцева, коренной, енисейский. Невысокий, чёрный, востроносый. Острый, быстрый. Голос уверенный, резковатый. Сразу заговорил про ход оленя, что, мол, «попадёте». Речка оказалась совсем другая, чем я привык, мутная, непонятно, где мель, где глыбь, и когда на перекате мы стали цеплять винтом, Витя наорал: «Давай, толкайся! Чо стоишь?!» Высадил на берег, объяснил, куда идти и где какие балки́ для жилья. И сказал уверенно: «- А оленя обязательно добудете!»

Долго шли с рюкзаками по тундре. Нашли и балки, и озёра. Тундра стихия особая, и с непривычки сбивает глаза. В тайге и лесотундре деревья задают привязку размера, а в тундре не поймёшь, сколько до озера, увала, горизонта. Решишь далеко – окажется рядом, думаешь, рукой подать – два часа чавкать. Идти тоже – где сносно, а где топь, особенно по лайдам с зелёной тонкой травкой. Озёра подо льдом, только начинают отходить. По увалам путики, расставленные цепочкой посеревшие ящики – в них на песца капканы. Всё развозится на снегоходе или вездеходе.

Набор птичьих видов меньше чем в тайге, зато количество кишит: чайки, поморники, прорва куличья – ржанок, песочников, турухтанов. Из уток на каждым озерке морянки. Крик странный, горловой, стонущий и будто не птичий. Всё, что у нас пролётом, мельком в вышине ранней весной и поздней осенью – здесь на гнёздах. Полярная сова, зимняк (мохноногий канюк). Краснозобая казарка, которую видели раза два. Ржанки. Когда-то в Мирном слышал их из весеннего тумана их позывки, таинственные, чарующе-заунывные. Здесь на Таймыре они несутся со всех сторон. И песцы бродят худющие – серые, перелинявшие и будто ободранные, с поджарыми брюхами.

Возле балка «буран» с гнездом трясогузки под щитком. У балков всё будто подгнившее, ветхое, сгубленное сыростью. Балочек серенький, обшитый пересохлым рубероидом, кругом какая-то рухлядь. Горой серые чурки. Вездеход обшарпанный. Всё ждёт зимы, мороза, когда перестанет капать в углу балка, заработает, окрепнет жизнь.

В балках солярные печки-капельницы из ацетиленовых горелок. Солярка капает на кирпич или тряпку внутри сразу за дверцей. Дверца задвижная, у нас была из какой-то лиловой таблички, навроде, «Опасное напряжение».

Взлетают с хохотом токующие куропачи. Поражает нарастание, напор этого резкого деревянного хохота. Крики песочников, ржанок, поморников. Белое солнце, нарезающее бессонные круги. Стая чаек, неистово гоняющая по кругу полярную сову, позарившуюся на гнёзда. Учёты всей этой живности, рассматривание птиц в бинокль.

Пошёл олень, да так, что от балка по три табуна видно. А тут и гусь полетел, гуменник и белолобый. Всё одновременно, обвально… Нашествие по суше и по небу. Напротив балка я выбил гуся из стаи, он упал в речку, и я выудил его лопатой, залив сапоги… Вскоре и оленя мы добыли - всё как сказал Виктор.

Учёты провели, составили список птиц и вышли на берег. Не помню каким образом, но оказались мы ниже Гольчихи, кажется в Троицке, и прибились к бригаде, строившей на берегу судовые знаки. Работяги со всей страны, бригадир литовец по имени Витас, худой, высокий, с длинным лицом и чёрными усиками. Жили, как братья, в большой армейской палатке. Утром с раскладушек раздавался кашель, шершавый звук нашариваемых папирос, гулкий и объёмный отзыв пачки, возня со спичками. Помогали мужикам, ездили с ними по тундре на вездеходе, у которого всё время вылетали пальцы, и их загонял кувалдой вездеходчик – добродушный дедок с серебристой круглой бородкой, бывший капитан.

Работа наша была выполнена, и я уже рвался домой. Выехать в Воронцово было не на чем. Витас пытался нас отправить на проходящем судне, связывался то с «моряком» («Транспорт, идущий с моря ответь знаку!») то с обстановочным пароходом: «Овцин», «Овцин», ответь знаку!» Мощный и похожий на быка сизый «Овцин» маячил в серебристой дали и вверх не собирался. Пешком я ушёл в Воронцово, переплыл Гольчиху, держа в руке одежду, и вернулся в Троицк с двумя ненцами на ржавой железной лодке с мотором «топчи нога».

За мотором сидел старик, так присохший к рулю и старинному брату-мотору, что будто питался этим движением по Енисею-морю. Было ощущение знакомости картины, словно я читал о ней или видел в кино. С дедом сын, лет двадцати, подмигивающий на деда, впившегося в руль, мол, и пусть - это евонное. Сам же с азартом комментировал окрестности, и в определённых местах, изображая осетра, секретно приставлял к лицу продолжением носа указательный палец. Мол, тут они и ходят. Носатые эти… Что-нибудь спросишь – а он эпически: «А вот этого-то я и не знаю».

По приезде на Троицкие Пески (видимо, это были они) я получил втык от Витаса. С классической какой-то художественной интонацией он мне выговорил: «Ушё-ё-ёл, ничего не сказ-а-ал!»  

Протока от озерка недалеко от Енисея посреди ярко-зелёной травки… В ней метнувшийся из-под ног огромный дымчатый хариус… Берег, заваленный плавнико́м, головёнка нерпы, показавшаяся из воды и исчезнувшая… Морская даль и дым от невидного «моряка». Моряк либо удаляется и исчезает, либо наоборот появляются мачты и сам пароход.

Неводили вместе с бригадой – гигантский нескончаемый невод тащили цепочкой, взвалив на плечо мокрую верёвку, по-коромысленному обхватив её, повесив на неё руки. Бросая и заходя обратно, чтобы ухватить и вытянуть новый кусок витого толстого бережника. Чувствуя пружинистую отдачу, трудный ход по дну, режущую тяжесть верёвки. Потом выбирали серебристых нельмушек, омулей… Селёдки (ряпушки) полно попало. И не помню, была ли зубатка.

Потом кто-то нас увёз на «Прогрессе» в Воронцово. Там я купил унтайки и малицу, оленью одёжу мехом внутрь. Сверху отдельный матерчатый чехол – чёрно-синий с красной оторочкой понизу. К рукавам пришиты из нерпы рукавички и капюшон – не помню – не то олений, не то нерповый.

Уже вылез комар, когда мы сели на «Близняка». На нём работали практиканты с николаевского кораблестроительного института - больше половины команды. Мягкая южная речь. Песни, гитара. Пароход до Дудинки почти пустой. Белая ночь, музыка, пляски на корме верхней палубы. Песня «Снег кружится», она только появилась, и её ставили десятый, двадцатый раз… Молодой красноярский механик до того разошёлся, что выкинул в Енисей стол.

Была красавица Светка, буфетчица со второй палубы – стройная, с раскосыми глазами, лисьим лицом, картинным ртом. Все за ней повально ухаживали. А она компанейская, весёлая… такое взаимипонимание, дружба! Разговорились. Попросила собрать ей ки́слицы (красной смородины), «Заказываю, всё! Сделаешь? Ведро?» «Сделаю». «Точно?» «Точно» «Ну смотри!»

Прошли Дудинку. В Игарке всё тонуло в дыму, пахло гарью: горело южнее по Енисею. И снова вверх. Курейка, Туруханск… Когда вернулись домой, стало понятно, что уже середине августа – тёмные ночи, огни пароходов, перемигивающиеся бакена́ и створы.

К рейсу «Близняка» я собрал ягоды – подъехал на лодке к пароходу, который остановился, кого-то высаживая. Поднялся и прошёл в каюту, где в духоте лежал женские тела, разметав конечности, волосы. Похрапывала повариха. Светка тоже крепко спала, я её толком не добудился, она издала какой-то стон, нечто настолько капризное, женски-сонное, что я с ведром так и уехал на берег. Матроска сказала, что ягодой они «затарились под завязку в Ворогове»…

Всё было непоправимо другим - рейс, люди. Вода.

Я вспомнил, как наутро после возвращения с Таймыра вышел на угор. Как впаялся в привычную незыблемую картину – створ на охвостье острова, высокий таёжный яр выше посёлка, снизу мыс, покрытый косым ельником. Здесь бакен, здесь сеть, здесь избушка на том берегу. Как гвоздём прибитый створный знак на Сосновом ру́чее.

И с новой силой встал перед глазами весь огромный Енисей - с заливом, распахнутым в Карское море, с ненецкими ребятишками и белыми ночами. С посёлками и людьми, которые будто не существуют, пока живёшь в одном месте и считаешь свой кусок Енисея главным, единственным, вокруг которого всё крутится. А оказывается дальше к северу ещё тысяча вёрст, морские суда, ледоколы, стада кранов в портах, какой-то «Овцин»... Ненцы, доглане, нгнасане… Сотни вёрст сильной и неповторимой жизни, где каждый держит свой кусок Енисея, как неводную упругую верёвку.


Наш, Мирновско-Бахтинский кусок неводного бережника, крепче всего держала в своих трудовых руках единственная местная жительница Мирного Тётя Шура. Её неутомимое жизнелюбие я пытался описать в рассказах «Таня» и «Ледоход». По молодой дурости и огульности мы многого в ней не замечали. В экспедиции над ней подсмеивались, называли Шуркой за глаза, уличали в хитрости, интриганстве и воровитости. До сих пор удивляюсь, почему нам никто не объяснил, как следует относиться к пожилым и натерпевшимся людям. Все смеялись над её выговором, повторяли словечки, и даже в Бахте дети Павлика Хохлова говорили: «Тётя Шура так интересно говорит». Побывала она как-то в городе. Спрашивают, где жила, в каком районе? Она: «Ну там ещё это… круглое, где выступают». Цирк оказалось. Начальник отряда Борис, кличка Боб. Его собака: «Бобин ко́бель». Обязательно не «нету», а «нету-ка». Не «тама», а «тама-ка». «Привези чо-набидь мне-ка». Главного начальника фамилия Сыроечковский. Тётя Шура: «Меня Цыроицковскай сподографировал!» Сотрудник никак не мог завести генератор: «Он его возбуздат, а тот не возбуздатся!» Всё это с хохотом повторялось, передавалось уже как легенда новым студентам…

Были у неё и странности. И выдумщица была, и заполошная, и наивная до анекдотичности. Прибирала валяющиеся вещи. И бабью хитрость имела, шитую белыми нитками, и политику, но всё перевешивала яркость, весёлость духа и полная неповторимость. А самое главное – она была душа и плоть Енисея.

Раз поехали мы с ней в Бахту, на почту и, как говорят на Енисее, «снабдиться» - то есть в магазин. Тётя Шура крепко насиделась в Мирном и у неё были свои планы, размах которых вскрылся по ходу поездки. Нельзя не рассказать, как Тётя Шура готовилась в дорогу. Ты ещё чай допиваешь, как взлаивает собака и прокатывается вдоль дома частый-частый скрипучий топоток. И от двери гулко продолжается по сеням быстрыми шажками. Тётя Шура вваливается и - бум на гостевую табуреточку. Кладёт на пол выцветший рюкзачок и штабельком рукавички. Вся укутанная. Утянутая. «Готовая?» «Сто тты, с сести тясов! Я не отстану. Я от тебя нисколь не отстану-ка!». Выходим. Бодрая, собранная в комок. Рукавички. Рюкзачок. «Всё-всё. Ст-тты, парень! Нисколь не отстану!» Готовая бумкнуться в сани. Ты ещё возишься с подсосом, ещё рукавиц не надел: она уже сидит. Как вкопанная. Недвижно. Мол, гля кака образцовая. Всё, что от неё требуется сделала, теперь твоё дело - вези! Добром токо.

Доехали добром. Сначала завалились на почту к дяде Коле Петрову. Дядя Коля был добрейший, колоритнейший и запойный почтарь. Предыдущий, надо отдать должное, тоже не отставал от традиции, известной и не раз описанной русскими сочинителями. Ещё в Мирном тётя Шура задала ноту поездки: «У кого-у кого, а у Коли Петрова мы красной рыбки-то поедим». Так и вышло. Коля мгновенно усадил нас с морозу за стол, где при появлении красно-жёлтых прожилистых подковок малосольной стерлядки, тётя Шура вскричала: «А я Мисы давеча говорела: у кого у кого, а у Коли Петрова мы красной рыбки-то поедим!» И захохотала, засияла. Был и подтекст, будто я не хочу ехать, а она приманивает этой красной рыбкой, словно для меня это решающее. Забрав почту, мы поехали к Павлику Хо́хлову и там тоже при появлении на столе красно-розовых в жёлтую прожиль кусочков, она воскликнула: «А я Мисы говорела, у кого-у кого, а уж у Павлика-то Хо́хлова мы красной-то рыбки поедим!» И опять: гляди, ведь не обманула с праздником?! А ты сомневался! Не хотел ехать. Потом завернули в магазин за продуктами, и я уже было собрался обратно в Мирное, как тётя Шура выпалила: «А к Шасы-то Киномеханику не заехали, Ой, сто тты!? К Шасы-то? Еде-едем! На минутоську! На одну минутоську!»   

Все эти люди удивительным образом оказывались её дальними или ближними родственниками, видно она всех жителей Енисея считала роднёй. В том же азарте мы ломанулись к Саше-Киномеханику. Александр Николаич с Валентиной Андреевной мгновенно накрыли стол, и снова тётя Шура закричала: «Сто тты! А я Мисе говорела… У кого у кого, а у Шасы…» Она окончательно разошлась, причём без капли хмельного – главный хмель был её гостевой настрой, азарт и вьюжный порыв души, которым она заражала окружающих. Песней и прибауткой она завивала вокруг себя весь стол. Пора было ехать в Мирное, пока не остыл «буран» - уже стемнело и так ослепительно вызвездило, что если сейчас не тронутся, то к утру точно даванёт под полтинник и мучай-заводи потом технику, да морозь сопли по дороге. «Ну всё, тё-Шур. Поехали домой! Поедем! Мороз-то жмёт». Тётя Шура машет залихватки рукой: «Да сёрт его бей, этот мороз! Сиди маленько, сиди! А я Мисы говорела…» Я снова: «Поедем». Она, классически для такого случая меняет тон на покладистый, разумный, увещевающий: « - Ну куды тичас на нось глядя?! А? Мозет переночуем давай…» и это вековечное: «А за-а-автра…» «А завтра с утра поедем».

Ох уж это «а завтра!» Оно всегда произноситься так, что если не комкать дело спешкой, то за ночь проведётся небывалая работа по укатке дороге и прочим облегчениям жизни. Саша с Валентиной Андревной подпевают: «Да конечно, ночуйте! Выспитесь, а завтра с утра-а-а…». Видя моё упорство, Саша отдельно вступил, негромко, будто с глаза на глаз, по-мужицки, без баб этих: «Миша, слушай. (в одно слово) Мишаслушай! Шура правильно говорит. Может, правда, останетесь? Чо в потьмах шариться?» – и с особой капитальностью, двигая в такт рукой, сжатой в кулак: « - Останьтесь, переночуйте. Отдохнёте нормально. А там дорога проколеет, завтра час делов и дома!» Я отлично понимал, что завтра будет кристальное-хрустальное утро и стоящий колом «буран», некормленная собака и нетопленный дом в Мирном, да и вообще, коли собирались в день туда-обратно, значит и надо в день. Тут тётя Шура заподмигивала Шасы, чтоб он подбавлял мне в стопку, да почаще поднимал. Уже в тумане взвилась ещё одна запотелая поллитровка, и в общем… к бабкиной радости меня развезло. Мгновенно и необыкновенно заботливо уложили меня на диван, «Ну вот, Миша, вот. Вот, это другое дело, отдыхай, моя…»

С утра в сенках над дверью дрожало кружевце куржака, грозно светилось отверзтое небо над деревней, синё было, и длинный ртутный градуснике на крылечке показывал 47. Над трубой соседнего дома почти не шевелился отвесный дымок.

Двумя руками, по миллиметру вытягивая тросик стартёра, провернул я двигатель несколько раз, (поршня́ словно мёрзлое болото присосало), а потом завёл «с ключа» безо всякой паяльной лампы, благо снегоход был новый, а главное, тёти Шурина уверенность в победе распространялась, похоже, на всю округу. Доехали быстро. «На мах!»

Однажды в Мирное приехал погостить некий Михалыч, великий северянин, баламут и любитель красного слово. Приехал с молодой женою, приглядной и насквозь городской, из ресторана официанткой. Дело в начале зимы было, и вот пошли они смотреть Тёти Шурин самолов. Я подъехал в момент, когда молодая жена, поскользнувшись коло края пролубки, подмочила ногу. (Вода, как пробъёшь, сразу вровень с краями встаёт). Упала, испугалась, заплакала. Михалыч её утешает, обнимает, она ему на плечо голову кладёт. Носом хлюпает. А тётя Шура смеётся, подмигивает мне: «- Добрый таймень попауся – надо было его крю́ком!»  

Уже живя в Бахте, я заехал под осень в Мирное и зашёл к Тёте Шуре. Со мной в одну дверь ввалились девчонки из экспедиции: «Поговорить хоть с тётей Шурой, скоро уезжаем». Она гостеприимно: «- Ну давайте поговорим… Заходите». И неожиданно открылась. Заговорила поэтическим тоном, растягивая слова. Как детям сказку читают перед сном, таинственно тяня: «И вооот, отправился Иван-Царевич»…И во-о-от, когда настанет осень, и все разъедутся, останусь я одна. И вот, оста-а-анусь… и хожу по посёлку и вспомина-а-аю, как шумно было летом, кто здесь был, какие вёл разговоры, пел песни…

Деревня была полузаброшенная. В верхнем конце жил заведующий станцией, крепкий осанистый москвич европейских взглядов. Чуть ниже мой друг Толя Блюме в ветхом домишке. В середине ещё один мужичок из очерка «Пимы и заяц», о нём не сейчас. Ещё ниже и дальше мы и Тётя Шура. Между каждым жителем промежуток.     

Ночевал у нас несколько дней Толя – не помню почему. Может с печкой не заладилось. Утром пошёл к себе, а из его сенок шасть волк. На следующий день история повторилась – волк снова выбежал из сеней. На третий день Толя ружьё взял, но волк не пришёл. В сенках на лавочке лежало примятое сено, волк на нём и спал. Тётя Шура тоже видела: «Худющщий. Нехоросий.» И «оправился тряпкой»…

Тётя Шура отличалась острейшим зрением. Замечала всё и даже больше и иногда даже для «возбуздения» охотничьего духа сообщала, что тама-ка у «Сохатинного руччея» сохатые «всё унесли». Чтоб ехали искать, добывать, не сидели сиднями. Встретила у Арвамки (Варламовки) Васю-лесника, «От он и напромыслял! В нарту глянула – а там и ря-я-ябсики, и копалу-у-ухи!». С восхищением и тоже с намёком - промышляйте, да мне несите. И всё по-старинному: «Знамо», «имя́», «опеть», на «вызах» («на лыжах), «избяной ко́бель».

Енисей забирал душу седой капитальностью жизни. Она исподволь вступала. В Туве природа столь фантастична, что будто не требовала человека, по крайней мере в ту короткую пору, когда я там был. Здесь же, в середовой части Енисейного течения привораживал именно уклад. Тува в секунду ослепляла алмазной Монгун-Тайгой, а тут каждая глава разворачивалась постепенно и разрешалась человеком. И правили, ясно, зимы. А снега, льды, морозы всегда здесь избыточны.

Мирное оставалось селом заброшенным, и осколком уклада была только тётя Шура. Соседняя же Бахта жила сибирским бытом полнокровно и плотно. Однажды в декабре под вечер я встретил в Бахте охотника, возвращающего с промысла. Он подымался, въезжал в деревню на «буране», встав на одно колено. За ним колыхались плотно увязанные сани с торчащей бензопилой. И сам молодой мужик в суконном костюме, и сани – всё было покрыто снежной пылью. Охотник мне еле кивнул, дальним ходовым взором впившись в дорогу. Выезжал он по Енисею и был частью морозной седо-голубой дали, теряющейся в мороке. Даль эта через несколько минут должна была соединиться с цветным уютом половичков и ковров, визгом детворы, печным теплом, оплавляющим заросшее льдом лицо. С женой, повисшей на шее. Я даже сочинил стихотворение, будто бы от лица такой заждавшейся хозяйки.

     Я давно замесила тесто,

     Наколола для бани дров.

     В семь часов он уехал с места,

     Передали что он здоров.


     В это время темнеет рано.

     Снег синел в переплёте рам.

     Я услышала рёв «бурана»

      Сквозь нестройный собачий гам.

    

       Я забыла дела и беды.

       Он подъехал на всех газах

       Ледяной огонёк победы

       Колыхался в его глазах.

Весь до пят в снеговом налёте

Он стоял у дверей избы.

И строчил из дыры в капоте

Пулемёт выхлопной трубы.

Конечно, никакая жена не стала бы описывать этот строчащий выхлоп, которые мужики выводили вбок, чтоб не лупил на гусеницу и не растил там ледяную блямбу. Но дело было не в хозяйке: больше всего на свете мне захотелось быть на месте этого самого человека, что стоит у дверей избы в снеговом налёте.

Никогда не забуду того, прежнего Анисейского духа. Сеней со штабелями мёрзлых налимов - не то склад снарядов, не то заиндевелых лопастей. Стерлядок, до звона промороженных и необыкновенно колючих, цеплючих, если задеть суконным рукавом. И когда входишь в избу, той богатой волны, которая охватывает на стыке мороза и избяного тепла, на паркой границе миров. И обострения запахов – кислинку отходящей псятинки своей же собачьей шапки, вобравшей морозный вдох дали, снежную тонкую пыль. И ещё чего-то огромного, грозного, замешанного на зиме, морозе и ледяном ветре, пьющем висок. Когда нет ничего дороже, чем избяное тепло и горячий чай с молоком, и они настолько огромны, что кажется – «дубарину»-то и нагнали, чтоб уравновесить этот огневой жар гостеприимства.      

В Бахте мы останавливались у Паши Хохлова, того самого, который сидел на лавочке в день моего приезда в Бахту. Сколько раз мы к нему приезжали – с ночевой, без ночевой – одному Богу известно. Как-то Анатолием приехали в Бахту и по обыкновению зашли, но он ещё не вернулся из тайги - у него был любительский участок на той стороне Енисея. (Был ли кто дома не помню.) Пока пили чай, подъехал и Павлик, гудко загнав «буран» в крытый двор – с тем особенным звуком, когда катят по твёрдому в закрытом пространстве. Послышалось, как Паша охлопывается от снега. Зашёл заиндевелый, со слезящимися глазами, замер у порога, напряжённо наклонившись вперёд, будто дорога ещё напирала, и долго развязывал-раздёргивал заколевшими пальцами завязки ушанки. Дублёно смуглый. Синие глаза навыкате, приплюснутый нос – детская травма – конь наступил. Покрякивая, снял шапку, потом белый подшлемник, голова с примятыми волосами стала вдруг неожиданно маленькой, худой. Всё это делал, округля губы, скалясь с мороза, покряхтывая. Потом сел на диван у двери и развязывал вязочки у бродней. Бродни - с брезентовыми голяшками и кожаными чёрными головками. Головки похожи на налимьи морды или раковины двуустки – настолько брюхато выпирали вниз кожаные подмётки. Вязочки тряпичные – с простёганными широкими передками: когда едешь на одном колене – не врезаются в голень. Грубые брезентовые голяшки особенно резко воняли выхлопом. Сам говорил мало и с придыханием:

- Так-кой хиус. Резкий… - рука, сжатая в кулаке дополняет, показывает.

Непонятно клянёт он этот хиус или гордится им.

Бродни, на ногах тугие, как булки, опали и лежали на половике, пока он их не перевязал вязочками и не повешал над печкой. Потом, запустил руку в рюкзак, вытянув губу и, глядя загадочно то в потолок, то на нас, выудил из рюкзака соболя, добытого с собакой: – «О котяра какой…». Соболь с кровью на ухе, длинный, подмятый, подслюнявленный собакой. Между проводом к розетке и белёной стеной самодельная расчёска. Достал и несколько раз чесанул соболя. Расчёска - палочка и в неё вклеены на эпоксидке перемотанные ниткой швейные иголки, такой китовый ус. Потом, попив чаю с молоком и закусив шаньгами с творогом, («Давайте, парни, хряпайте») сел на диван, поджав ногу и обхватив рукой ступню в вязаном носке, подтягивая её, подсовывая ещё дальше под себя, заводя, как рычаг газа заводят до крайнего щелчка. Покурил в баночку, стоящую у двери. Потом освободил ногу и взял гармошку.

Паша работал бакенщиком и очень любил судовой Енисей, песни вроде «Встаёт туман над Енисеем, пути дороги не даёт, За три часа до Красноярска остановился пароход». Недавно узнал, что это стихи Ошанина. Пел он и «Красноярск раскинул улицы». Но с особой любовью «Иван да Марья» и «Хочешь Ярославною, хочешь Ярославочкой». Очень любил Толкунову, «Мне без тебя ни сна ни дня» - прекрасная эта песня доводила его до светлого восторга. Пел и бахтинские песни. В одной из них я узнал «Бодайбинку», только на упрощённый мотив. «Ты теперь одна в горах Виктима, скрылась путеводная звезда, отшумели воды Бодайбима, не забыть любимого лица». По крайней мере мне так слышалось. Самый лучший бахтинский куплет он пел с особым выражением:

     Я приду к тебе через Сарчиху

     С караваном бешеных собак,

     Брошу я рыбалку и охоту,

     Буду водку пить курить табак.

(Сарчиха это речка напротив и ниже Бахты).

Только сейчас понятно, что значил Паша для Енисея: его корневой открытый характер вместе с любовью к песне давали особый и редкий замес. Он был певец Енисейского духа. По степени поэтизации Енисея он роднился с Тётей Шурой.

Нас с Толей он полюбил искренне, но бывало и ёрничал:

- Ох, эти мирновские. Вечно чо-нибудь да отмочат…

А мог вдруг обнять, привалиться:

- Не знай - привык я к вам.

А Ира, жена, чудная светлая женщина, добавит:

- И правда. Вы нам как сыноввя.

Тёплые, добрые люди. Приветный дом. Белёные стены, тихий и ровный свет ночника: батарея с бакена и лампочка. Домашний маленький бакенок. С таким тихим и спокойным светом, что казалось, душа Енисея бакенком-лампадкой светила, охраняла этот дом. Белёные с синькой стены, на которых свет лампочки разливался голубовато, лунно, столько раз привечали нас, усталых, с чёрными руками от сломавшейся техники… Насылали сон, отдых в приютном этом доме, кораблём стоящем над ночной морозною бездной.

Уже синё за окном, и если выйти на угор, то сизым мороком сеет от Енисея, калёной тягою несёт. Провал… Заторошенный, свирепый…Того берега не видать… Хорошо, если луна тепло подсвечивает, оживляет дымный простор. А так – сумерки, наносит дымком и лают за спиной собаки. Ночной хиус тянет, да задумчиво летит параллельно угору мельчайшая ледяная пыль.

Паша был охотник, знающий дело и чувствующий сердцем тайгу и реку в каждом вздроге, в союзном единении сил, и рыбьих, птичьих, и звериных. Охота интересовала его не как страсть или отдушина, а как часть родного Енисея. Такой же частью был и дом на угоре, и лестница, по которой поднимались незнакомые люди, всегда обогретые и напоенные чаем. Паша был домашним, стремился вдень вернуться домой с охоты - под тихую свет-лампочку. Этим он и отличался от промысловиков, уходящих на месяцы, живущие особой силовой жизнью и укладом семьи – трудным и отрывны́м. Такие охотники выбирали одну часть Енисейского мира: к примеру, если он соболятник, то его не интересовали трактора и дизеля́, чужды, враждебны были. Паша разбирался абсолютно во всём, связанным с Енисеем: знал все лодки-моторы, всех капитанов и пилотов «АН-2», мог бесконечно говорить про ножи, сети и патроны. А уж про пароходы, и буксиры – отдельная история. Когда буксир идет без состава это называется «пустым корпусом», вот Паша и придумал, что когда на «буране» идут без саней, то это «уйти корпусом», и вся деревня до сих пор так говорит. Я как-то поделился – мол, добываю с азартом, а вот сама обработка пушнины мне нудновата - заставляю себя. А Паша только развел руками, сказал удивлённо, с придыханием: « - А как?»…

Работал бакенщиком, охотно рассказывал откуда докуда их «водопутейский участок», как они обслуживают «бакена и створы» и что такое «веха́ у бакана». Поначалу бригада ездила на ржавой шаланда с «топчи ногой», потом имя́ дали катеришко. Образ водопутейского участка многое говорит о Паше, потому что он тоже обслуживал, обихаживал свой участок Енисея, своей любовью, песней и сильным словом.

Про тайгу говорил с басовитым восторгом: глухарь на кедре́ – чо-о-орный. Или в морозный день белочка сидит на листвени, шелушит шишку, и этот шорох издали слыхать, то показывал очень смешно и точно, как кобель, слушая, наклонял голову, а потом ка-а-а-к ломанётся «на маха́х». Или про суку́, которая хорошо искала соболя и глухаря, но не лаяла, («сидит только и смотрит»). В пару к ней был приставлен молодой бестолковый кобель, который «не искал путём», но обладал отличным голосом. «- От такая бригада».

Давал советы на каждый случай – как собачину солью выделать, как лучше белку обезжирить, как вариатор снять.

Своим басовитым зычным голосом он будто опевал эту морозную даль. И в этой песне, гимне всегда дело кончалось победой. Что-то сломалось в дороге – тут подклинили, здесь наложили, тут подтянули – па́-пёрли! И такое светилось в Паше восхищение изобретательностью, будто этот спасительный выход никак с людской волей не вязался и был частью округи.

Любил и хохмы. Попёр в Бахту за глухарями, заехали с вечера, а с утра «туман страшенный», и вот они едут вниз по Бахте, высматривая глухарей на галечнике. Навстречу мужики из Верхне-Имбатского, (это ниже по течению) Енисея. Здорово! Здорово! Те: «Магазин во сколь открывается?» «Какой магазин»? «Так… А до Бахты сколько?» Паша раскатисто хохочет: в тумане мужики не заметили, как свернули с Енисея в Бахту.  

Больше всего любил пытать другого на любовь к Енисею. Что б сказал, что именно тебя здесь проворожило, что поразило-понравилось… Мог дурачиться, мол, и чо вы сюда припёрлись, «сидели бы спокойно на материчке». А чаще спрашивал в лоб: « Ну как сходили?», «Как река?» В смысле «хороша?» И очень хотел, чтобы сказали: «Ещё бы!»              

А уж как любил всё русское, деревенское… Тогда это казалось естественным, не нуждающимся в защите, а сейчас – глядит бесценно сквозь годы. Как хочется этот блеск протереть. Омыть, Павел Григорич, твой образ, лик, глядящий с эмалевого овальчика на могилке. Помню, в тихую и тёплую минутку у тебя дома при синем свете твоего бакенка, ты вдруг сказал: «А напиши, Михайло, что-нибудь про нас». И я пытался писать, и даже рассказ этой фразой закончил. Да всё не то было. А сейчас время подошло. И вот видишь – пишу.

 Мы всё собирались поглядеть на Бахту, про которую Паша говорил басовито: «Оооо, што ты – красавица!» И что ехать вместе надо, а «то вы ни избушек не знаете». И что там «косы, камни… Впоретесь…» А Бахта всё манила своей горностью, и я так мечтал вверх по речке. На северо-восток…    


Из Бахты, от Павлика я возвращался в Мирное, где ходил на учёты, маршруты которых прокладывал себе сам. Погружался в работу, которую, конечно, и любил, и старательно выполнял, но всё сильней интересовал меня не научный результат, а тайга сама по себе. И то, насколько похожу на Павлика, или того охотника, что летел на «буране» домой с промысла. И тем ли движением влажу в спелетения юксов на камусной лыжине, и так ли сноровисто и терпеливо меняю «бурану» свечи на морозном ветру.

Я снова ехал в Бахту, где дядя Толя Хо́хлов сшил мне собачью шапку – помню, как подробно показывал выкройку, видя, что мне интересно: «Вот это ушки́, это козырёк». У Паши были пимы́, на носках которых стояли сохачьи лбы, и я тоже устроил себе такую обувку. Сшила их, если не путаю, Любка-Националка, Любовь Антоновна Коротких. И лыжи я купил у старовера из Лебядя Толи Потеряева. Сам-то ещё ничего не умел – некому учить было.

Раз шатучий медведь вышел к Мирному в феврале. Следы мы видели на Енисее, где зверь выбегал на «бурановскую» дорогу. Я отправился на учёт по верхней дороге и на краю деревенской поляны обнаружил следы и свежайшую медвежью лёжку с волосами. И рядом такую же, но вчерашнюю, проколевшую. Почему собаки не почуяли медведя – загадка, видать ветер с деревни был.

С Толей мы схватили ружья, вскочили на снегоходы и помчались по верхней дороге. Догнать не догнали – медведь давно бросил дорогу и свалил в сторону. Потом вышел на Енисей и направился к посёлку уже понизу – около зеленеющей забереги замаячила его чёрная рыскающая фигура. Из последних сил его тянуло к жилью - по глубокому снегу тайги не находишься. Мы снова оседлали «бураны» и, скатившись под угор, помчались к медведю. Тот забрался от нас на яр. Решили так: Толя лезет следом, а я заезжаю выше, поднимаюсь и, дойдя до «бурановской» дороги, пытаюсь его перехватить: ведь он снова по ней побежит. Забираясь на яр, я слышал Толину стрельбу. Добежав на широких лыжах до дороги, я несколько минут с стоял в засаде за деревьями со вздымающейся грудью. Потом с ружьём наготове шёл по дороге, пока её не пересекли следы медведя и Толиных лыж. Медведь бежал на махах, и было ясно, что скоро ляжет. По готовой лыжнице я мгновенно догнал Толю, который расстрелял все патроны: «ружье слабило». «Там вот лежит!» - указал он рукой. Мы прошли вперёд, на полянку, за которой в пихтаче лежал медведь. Я побежал вперёд, он встал и зарычал, красно открыв пасть. Я выстрелил ему в лоб, и он рухнул. Подбегая, я ещё раз выстрелил в голову. Это оказалась медведица, худющая и давно бродящая по тайге. Когда Толя, поднявшись на угор, стрелял по ней, она в ярости кусала березы, и летели лохмушки бересты. Он никак не мог попасть и грешил на ружьё. «От это охота!» - с жаром сказал Толя. И шутливо проворчал: «Ему загони, положи – только стре́лить осталось! Конечно, чо так не охотиться!» Запалили костёр, ободрали медведя. Потом на нарточке тащили до «бурановской» дороги.

В Бахте Пашин отчим, слепой Дед Никифор сказал: «Ну и правильно, что убрали». Шкуру мы отдали на выделку Тёте Груне Лямич, старой остячке. Я приехал забирать и увидел, что у медведя отрезан нос: чтоб дух медведя не нашёл своего обидчика. А ведь Паша предупреждал: «- Смотри, чтоб Груня нос не отчекрыжила». Я попросил, но она сделала по-своему.                   

 Жизнь в Мирном шла не гладко. То начальник подталкивал нас к держанию коровы, что б молоко было, когда он с семьёй приезжает из Москвы. То под него самого вдруг начинал подкоп новый Туруханский инспектор. То ли это был подкоп начальника под Толю, не желавшего держать корову и даже козу и бесполезно занимавшего место. Вокруг Мирного был заказник и охотиться запрещалась. Проверять, не стоят ли у нас капканы на соболя, новый инспектор приехал вместе с Сашей Кукисом, тем самым который дал нам винт на устье Столбовой: «Да, помню. Я ещё вас проверять не стал – видно, что дилетанты». Я сглотнул слюну – сам себе я казался на редкость бывалым, особенно в глазах «московских», от которых показательно себя отделял, несмотря на столичное происхождение.

Инспектор зашёл и к Тёте Шуре. Она взвилась: «Удди отсюда! Я красноармейка! Ты кого проверять приехал, бесстызая роза! – и въедливо вскрикнула, тыча палец: - А у самого смотри: сапотька-то ондаротская!»

На Толю составили протокол за настороженный путик, и вся эта история ускорила его уход в Бахту на промысел. Там требовался напарник одному охотнику-промысловику. Звали его Александр Николаич Устинов и охотился в ста верстах от Енисея по Бахте.

Эти сто километров были нам с Толей уже знакомы. Как-то осенью мы договорились с Павликом, что он наконец покажет нам реку. И вот в рассветных сумерках – чтобы успеть на утренник на глухарей - выехали мы из Мирного. Помню этот всегда обновляющий подъём в темноте и нашу дорогу в Бахту - медленное разгорание ясного неба с востока, ледяной напор ветра в стекло «Прогресса» и летящую тонкую луну за сквозными ёлочками.

Павлик поехать не смог – водопутейскую бригаду отправили в Лебедь, где потерялся мальчик с приставшего парохода. Мы поехали сами и всё ждали, когда же будет знаменитый Ганькин порог, про который нам говорил Павлик. В эту поездку я первый раз в жизни так хорошо увидел глухарей на утреннике – седой от инея галечник и неподвижные чёрные фигуры, вытянувшие вверх шеи. Шеи гнуто продолжали линии корпусов, и гнутость усиливала сходство с корнями горелого кедрового выворотня. Казалось, что птицы не живые – настолько недвижны и странны были их фигуры, вскоре медленно пошедшие и будто плывущие…

Мы пёрли, нарушая все правила речного устройства и всё ждали, когда же Ганькин. Ломились по шивёрам в самом мелком месте, обтаскивались там, где сроду не обтаскиваются, лезли туда, куда в эту воду не лезут, и в одном месте раз семь меняли шпонки на меляке выше слива. Один выгребался на вёслах, другой, навалясь на задранный мотор, возился с винтом.

Река поразила кристальной водой: не в бирюзу или бутылочную зелень, как в некоторых горных реках, а в дымчатую, глубокую синь. Спина чира или нельмы созвучна этому тону.

Когда лодка трогалась, в линзовой игре волны галька выпукло выгибалась. Казалось, дно рядом и пласт воды столь тонок, что взяться такой массе неоткуда. На скорости галечное дно рябило в одуряющей близости, неслись красные, синие и жёлтые камни. Обломки скал сливались в одну рябящую кускастую массу, которую вдруг прерывала бледно-зелёная плита с трещиной.

Поразил меня один свал-перекат – сине-стальная линия, шершав-ребристая черта, риска, перегораживающая реку, и то, что сам каменный порожек находился глубоко под ней, но чуткая речная кожа его отобразила. Водяная плоть была настолько стеклянно-тугая, жилистая, что вызывала глубокий нутряной отзыв, кишошный, как говорят на Ангаре. Никогда больше того рисочного переката я не видел – и дело не в уровне воды, а в глазе, привыкшему к подобному... Так приближался я к образу моей любимой каменной Сибири.

В ожидании Ганькина допёрли мы до 105-ого километра и встретили там Саню Устинова, который только что заехал на охоту. Они сплавлялся по шивёрке на «казанке» и кидал спиннинг. Одет был в сине-красный свитер и меховую безрукавку. На голове ушанка. Мы спросили:

- А где Ганькин?

Он желчно ответил:

- Чо в Мирном мышей не стало…

- ?

- Шаритесь дак.

- А Ганькин когда будет? – пронудил я.

Саня не то фыркнул, не то прыснул. Оказывается, мы давно его проехали, так же как и Факторинские Шивёры, Баню, два слива Косого и Шиверу́ Выше Холодного. Вода была хорошая - нам повезло.

- А вы когда выехали?

- Часов в семь.

- Сегодня? – не понял Саня.

- Но.

- Ну вы даёте, - удивился он нашей быстроте, а потом напёр, мол, нечего здесь шариться, когда у охотника «предпромысловый перивод». Мы прекрасно понимали, что не следует нарушать одиночество охотника и помалкивали.

Для приличия спросили, видел ли птицу или зверя. Саня окончательно раздражился и сказал, уже будто делясь с нами:

- Да тут то сейсмики, то хренейсмики… какая на хрен зверь-птица будет!

Он был рослый, хорошего сложения. Русый с карими глазами. С чуть худощавым породистым лицом. Если ондатровую шапку заменить на соболью, то и вовсе боярского вида. Только нос обморожен, будто подъеден, да один глаз слегка косит, и белок сверкает разбойничьи. Видя, что мы выше не собираемся и завтра назад, сказал примирительно:

- Поедете, Косой смотрите аккуратно…

Мы переночевали на косе рядом с пятнадцатикубовой ёмкостью Борской экспедиции. Кидал спиннинги. Утром залезли на высокий красный яр, откуда была видна широченная река с точках камней и жилах, насечках, морщинах течения – подчинённое единой тяге жидкого стекла, оно сочилось в разных направлениях. Домой ехали уже со знанием дела, изучая и запоминая пороги и шивёры.

В Мирном была длинная алюминиевая лодка с деревянными бортами, которую сделал когда-то один красноярец и оставил начальнику базы. Когда Толя пошёл напарником к Устинову, мы забросили на ней их общий груз. Саня шёл передо́м на «казанке» и в нижней части Бани (название порога), напротив камня, где когда-то перевернулся, снял и надел чёрную кроличью шапку. На выходе из слива он срезал шпонку, мы его обогнали и, приняв верёвку, вытащили вверх.

Когда приехали, он прошёл по берегу и вернувшись, грозно прорычал: «Тропы!» - ярясь на экспедишников или ещё кого-то, бродившего и умявшего траву. Потом вытащил из курьи и швырнул на галечник кусок косы из чёрного провода.

Груз забросили и выехали, но тугая плоть реки настолько иззастила глаза, что я спятил совсем и навязался к Толяну на начало охоты, «недельку другую, помогу, если чо». Толяну и отказать неудобно было, и с Санькой обсуждать не хотелось. Мне же показалось, он кивнул на моё предложение – это вместо того, чтоб отправить куда подальше. Скорее всего разговор вылетел у него из головы – и без того забот хватало.

Саню с Толей забросили на вертолёте, а я, сотрясаемый мечтой об осенней Бахте, подговорил своего друга по Мирному Тимофея Зацепина отвезти меня на лодке «хотя бы до Бани», откуда дальше я пешком уйду к Толяну.

Выехали рано по морозцу на моей синей «Обушке». Из Бахты вовсю пёрло шугу. Мы неслись по пятнистой речной шкуре, и серебряные блины шуги ширкалась о дюралевое днище. Тимофей отвез меня на 80-ый километр к порогу Баня, где Санька снимал чёрну шапку у рокового камня. У меня болел зуб, и Тима прощаясь, очистил и дал мне луковицу, по-научному сказав: «- На, фитонцидиков поешь». И помчался на синей «Обушке» обратно. Шуга уже шла густо, и сквозь гул мотора доносилось, как раскатисто грохотала она о дно лодки и как взревал мотор, хватив льда.

Боковые речки начинают шуговать в первые морозцы. Толща Енисея, текущего с юга, ещё долго держит тепло, в то время как из притоков медленно и грозно несёт седые поля, грозя опоздавшему с заброской охотнику.

По серому галечнику я побрел очарованно в избушку, по дороге добыв из-под собаки копалуху. Добравшись, сварил, но путём не поел – зуб не давал, только похлебал прозрачный бульон. Ночью спал плохо, кобель всё лаял за ручей, и я несколько раз выходил. Проснулся ближе к утру оттого, что язык мой придавило к нёбу: флюсище распёр пасть. Такая режущая навалилась боль, что я прокалил на керосиновой лампе самодельный нож и вспорол ненавистный ком. Облегчение настало на грани наслаждения.

Наутро я прошёл на берег и взгляд мой упёрся в поразительно недвижную реку – сизую шкуру в трещинах и стыках.   Запредельным было оцепенение, остановка, фотографическое омертвение. Будто эра сменилась… Морозец градусов за пятнадцать - и река встала самоставом – замерла одномоментно всей выстывшей кожей. Без мучительного шугования, сминания в торосы.

 Я пошёл в следующую, базовую, избушку, где ожидал встретить Толю и Саню. Идти было наслаждение. Обычно реки встают по снежку и моментально припорашиваются. Сейчас снега не было, и я шёл по льду возле берега, поражаясь прозрачности льда и тому, как хорошо видно не только галечное дно, но и рыбу: то стрелой проносился таймешонок, то табунок ельчиков замешкался у самого берега. Зажатые меж дном и льдом, они на мгновение легли на бочок, чтоб вырваться и метнуться стайкой на глубину. Серебрянный и дружный пересверк тел был особенно ярок.

Я пришёл в избушку на высоком яру из красного сыпучего камня, древней прессованной глины. В избушке было тепло, пахло хлебом, аппетитной и избяной какой-то кислинкой. По вещам, по теплу было ясно, что мужики где-то поблизости. Нажаренная с луком картошка с тайменем лежала на сковородке. Я затопил печку с экспедиционной будто асбестовой серой трубой. Поклевал, насколько позволял после операции моя пасть, попил чайку с пряником и, откинувшись на железную кровать с шишечками, смотрел на стены. Полки ломились от пулек, журналов, батареек, спичек и папирос (оба тогда курили). И каждая пачка будто говорила мне сыто: «- Да, во так вот, мы тут и живём. Всего с запасом. А ты мешаться припёрся». И наряду с радостью прибытия, я испытал неизбавимую горечь оттого, насколько всё заботливо и капитально приготовлено для долгой таёжной жизни, и меня не касается. Вскоре залаял мой кобель, и я вышел на яр. По берегу шли Толя и Устинов.

 Устинов встретил меня с удивлением и неприкрытым неудовольствием. Он понятия не имел о плане нашего совместного осенования с Толяном, и моя помощь в заброске никакой скидки не делала. Особенно возмутили Устинова «тозовка» и кобель, кричащие о моих охотничьих планах на его участке. Я, чтобы не молчать, спросил, не видел ли он каких-то там мужиков, которые здесь проезжали летом? Он отрезал, что до хрена здесь всяких мужиков шарится. И с особенным раздражением выпалил: «И зимой, и летом!» И, в общем, отправил меня домой.

Вместе с Толяном мы пошли в нижнюю избушку, где я резал зуб. Устинов велел отвезти туда нарточку с продуктами. При всей глупости моего положения мы совершенно не унывали. Шли по льду, дивясь донной карте и жалея, что нет коньков. В шивёрке меж камней мы провалили нарточку и подмочили Устиновские папиросы. В глубоком зелёном улове стояли щуки. Мы долбили топорами дырки и подводили блёсны под самые щучьи морды. Я коснулся пасти тройником, и рыбина стремительно сорвалась, взмыв облако донной мути. Так ничего и не поймали. Видно жора нет – решили мы.

У меня жор помаленьку начинался, и мы даже развели на галечнике костерок и попили чаю с галетами. В поняге у меня всегда была баночка от горошка с ручкой. После Устиновского урока я настроился на дом – чтоб Толяна не подводить, да и на душе скребло: дошла бездумность затеи. За чаем я рассказал Толяну о планах своего отступления. Он, чтобы меня не расстраивать, посетовал:

- Жалко. Думал, хоть побудешь…

Толя дал мне «казанку», на который я сплавился до Бедной. «Казанка» лежала как раз там, куда меня довёз Тимофей. Ниже Бани река, сжатая высокими таёжными берегами, текла только серёдкой – с боков стоял лёд. Так и сплавлялся я в исшорканной до оловянности казанке, помогая сушайшим еловым шестиком. К ночи вышла луна из облачков, и закончился шивёристый участок. Шуги становилось всё больше, каша густела, слипаясь, закрайки сжимали живую часть и она сходилась клинышком. Уткнувшись в затор, я выбрался на лёд и, вытащив лодку, пошёл поглядеть, что дальше. Метров через пятьсот спасительно зачернела вода. Я вернулся и, уперев шест в носовую перегородку, дотолкал лодку до открытой воды и часа в два ночи припёрся к Сане Левченко на Бедную. Там во всю шуговало и спирало реку. Кое-как добрался я до берега, сидя на носу верхом, отталкиваясь шестом и помогая ногами, вставая на лёд и обрываясь. Помню, ещё поорал Саньке, чтоб он вышел помог.

Сане хотелось поговорить, а мне спать и я, невнятно поддакивая, уснул. Утром вытащили «казанку», и я пошел дальше. Поняга у меня была алюминиевая с торчащими скобками под поясной ремень. Я связал её с лыжами, так, чтобы и их носы, и алюминиевые скобки стояли на льду, и в эту нарточку запряг кобеля. Шлось отлично - река везде стояла. На тридцатом километре от Енисея на берегу синела, задрав нос, вытащенная к тальникам моя «Обушка». Тима крепко привязал её к талине и на её вершину повесил яркую оранжевую чалку-поплавок. На льду недвижно седела дорога с рваными краями - путь Тиминого пробивания к берегу.

В Бахту пришел ночью, Сухую перебредя в сапогах – зашёл повыше в перекат… По деревне брёл как во сне в ощущении полнейшей нереальности происходящего. Встретил будущую тёщу Толяна. В лунном свете она поправляла поленницу – полная, тяжело переступающая с палкой. Переночевал у Павлика в тихом и торжественном свете ночника на белёных стенах. Под задумчивое тиканье будильника. Утром ушёл пешком в Мирное. Варламовка стояла в устье.

Тимофей писал в письме, как его затирало, как впаяло в шугу, и он ночевал в лодке посреди реки, на всякий случай привязавшись, а весь следующий день пробивался к берегу. Ночевал и ещё полдня вытаскивал лодку. Потом шёл в деревню. Неподалёку о Енисея его подобрали бахтинские мужики. Первое, что он спросил было, есть ли хлеб.

Тимофей не знал, попаду ли я до весны на Бахту, и на всякий случай закорячил лодку повыше, и мужики, с которыми я ездил зимой за лодкой, сказали:

- Так бы и пёр её до деревни!

Это был Санька Левченко, которого встречал на «буране» дядя Вася Шейнов: с ним мы и поехали в два «бурана». Взвалили лодку на сани, и Санька находчиво посадил собак в носовой бардачок, чтобы не останавливаться и не ждать. Люк он захлопнул с весёлым криком: «До связи!» На кочке люк открылся и собаки выскочили врассыпную. Это описано в «Стройке бани».

Я окончательно заболел Бахтой, и когда Устинов ушёл с промысла из-за больного сердца, уволился из Мирного и поступил в госпромхоз к Толе в напарники. А Устинов оказался большой человек, и мы с ним крепко сдружились. Судьба его сложилась трагически: болел, потом перебравший кучу моторов, вынес операцию по замене сердечного клапана. Маялся в вечной недостаче лекарств, разжижающих кровь. Пытался охотиться в избушечке неподалёку от деревни. Держал скотину, ставил сено, тянул хозяйство. Бился за жизнь, как мог. Не уронил звание мужика и ушёл раньше срока.

Переезжал я в Бахту осенью в середине сентября. В рассеянном серебре неба, в грифельной серости штриховой ряби и обтрёпанной желтизне полуголых берёзок строгое было достоинство. Желточные листвяги убрали огня и растворились стволами, так что рыжие лапы отдельно висели густыми мазками на облетелой лесной подложке. Я ехал по Енисею на длинной лодке, до верху загруженной пожитками, которые довершал письменный стол. Четырьмя ногами он глядел в небо и, как Цаган-Шибэту, травленый первым морозцем, напоминал о перевёрнутых временах

Ехал метров сто пятьдесят от галечного берега, на котором слоями-полосками пролегали отметки реки о разных уровнях. Выше шли тальники, за которыми ближе к устью Варламовки начался чахлый остроконечный ельник, серпообразно заломленный верховкой (юго-западным ветром).

 Утка, одевшись в дорожное серое платье, уже шла на юг. Летел встречь мне и одинокий гоголь, как вдруг неожиданно и косо заломясь, метнулся книзу: следом нёсся сапсан. Вот он ударил сверху, впился когтями, и пернатый комок рухнул в Енисей. Борьба шла отчаянная, летели брызги. Гоголь, что есть силы уходил в воду, а когти сапсана, видимо, уже вошли в замок в утином теле. Гоголь всё выгребал под водой крыльями, топя хищника – взмахи сапсана становились тяжелей и отчаянней, крылья намокали всё сильней. То ли моё приближение поторопило сокола, то ли сам он, чуя погибель, ослабил хватку. Он отпустился от утки и тяжко потянул к берегу над самой водой. Гоголь же предовольно взлетел и, упитанный, споро потянул к югу. Сапсан ткнулся на галечный берег, а я приблизился и рассмотрел его внимательно.

Сокол сидел у самой воды, открыв клюв. Крылья были бессильно опущены, с них продолжала литься вода. Птица тяжело, всем телом дышала, и в такт этому дыханью, сильнее приоткрывался клюв. Тёмный выпуклый глаз в оторочке жёлтой восковицы мне показался полным отчаяния. Вид этого красивого и стремительного хищника, попавшего в передрягу, поразил меня. Когда сильный оказывается в беде – есть в том что-то вопиющее.         

3. Бахта.

Оттого, что горы здесь начинались не сразу, я особенно жадно ловил их признаки: каменистое сжатие реки, первые скалы, сопку в повороте. Образ Восточной Сибири отвоёвывался у равнины долгой ездой вдоль низких берегов, однообразных поворотов, и от этого синяя сопчатая даль оказывалась ещё более выстраданной, добытой, а поиск давал настоящее счастье. На обратном пути каменная сторона отпускала так же терпеливо и постепенно, осторожно возвращая в широкий разлив Енисея.

Охотились мы с Толей с общей базы на красном яру, где я когда-то лежал на кровати с шишечками и разглядывал полки, сыто набитые запасами. С этой избушки мы и разошлись настораживать: Толя вверх, а я вниз, до избушечки, где порол флюс ножом. Какой-то при-экспедиционный немолодой чудак сплавился кусок реки на нашей «казанке», которую потом вытащил на берег у подбазы, откуда его, видимо, забрали на вертолёте. «Казаночку» он оставил в камнях полуперевёрнутой – подпёртую палками как навес – скорее всего укрывался от непогоды. Какая-то была ещё записочка, что, мол, бегу от инфаркта. Но главной диковиной оказалась книга Блока из собрания сочинений. Толсты тёмно-синий том – стихи и статьи. Книга была прострелена из «тозовки». Что за расстрел учинил неизвестный горе-читатель, кого казнил и в каком порыве?! Эту дырочку 5.6 мм я хорошо помню, она как след компостера прошивала каждую страницу. Ямка с трещинками, вмятая в бумажную толщу, стаканчик в стаканчик скрепляющая страницы так, что приходилось разлеплять.

До вытащенной «казанки» кусок реки, кажется, стоял, и я ушёл туда пешком. Выше базы река ещё шуговала, и Толя, поехавший вверх на лодке, как выяснилось, еле пробился – лёд шёл «мятико́м». Дойдя до «казанки», я сплавился на ней до избушки.

Какое наслаждение было спустить по камням в чёрную воду лодку, крикнуть собак и отдаться вязкой тяге течения, её постепенной забирающей силе! И чувствовать, как речная быстерь тягучей рукой пробирается под ложечку. Какой озноб испытывал я от предчувствия одиночества в тайге! И как студёно и требовательно накатывало звенящее уединение! В посеревших таёжных берегах заключалось что-то и опустошающее, и возводящее, а когда я приплавился к избушке, пустота берега была абсолютно одушевленной, так же, как и плотнейшая тишина, которую подчёркивал далёкий грохот Косого порога в двух верстах ниже… И вовсю изводило сердце предчувствием звёздной ночи, золотого лампового света. И книги в руке.    

Прошитого пулей Блока я исчитал, слепо увлекаясь и тем лучшим блоковским, без которого неполна душа русского, и тем декадентским и мистическим-цеховым, что до сих пор не в силах разделить.

Так и сплеталось поэтическое, старинное - с сибирским, таёжным. И настолько дорого было и то, и другое, что хотелось навсегда соединить несоединимое и отлить в языке русской классики медные силуэты тетёрок на листвени или висящие на травинках над ручьём ледяные погремушки – овальные и прозрачно серебряные.


Первые сезоны охоты можно назвать одним словом – долгожданность. Ни знаний, ни опыта не было, но помогала одержимость, неэкономность первых шагов, готовность меняться. После Нового года зашли в тайгу. В начале января по обыкновению давили морозы под шестьдесят, и мы ждали, пока отпустит, и вышло, что путики долго простояли несмотрены. Прошла росомаха и сожрала около десятка соболей. «Одни лапки! От ведь падла!» - неистовствовал Толян. И мы взялись рубить пасти, изучать способы насторожки, переделывать капканы на высокое зависание добычи – делать очепа́: журавли из длинной жердины, привязанной к дереву. Когда попадал соболь, он будто на удочке висел. Помню, как я ликовал, когда песец натоптал целую площадку под висящем соболем, не в силах достать добычу. Геннадий Викторович Соловьёв, наш наставник и автор прекрасных таёжных рассказов, в одном из них очень точно описал смену состояний охотника, идущего по путику. Идёт, поскрипывая на лыжах, и в голове одна мысль, одна мольба: «Чтоб попало! Что б попало!», а после того, как на дорогу вырулит след росомахи или лисицы – то мольба меняется: «Что б не попало! Только, чтоб не попало!»

Геннадий однажды подарил мне историю: охотник, измученный росомахой, чистившей путики, насторожил на неё самострел: ружьё, заряженное картечью со сложной системой, использующей настороженный капканчик и капроновую нитку, которую должна задеть росомаха. Охотник вышел на Новый год в посёлок, а там возьми… да умри. И вот драматическая картина: родственник, который собирался идти проверять и закрывать капканы, не знал про самострел. Я написал рассказ, которому Соловьёв дал название «Каждому своё». При работе над ним я не раз обращался к Геннадию Викторовичу за советом.

Весной началась война с медведями. По нерадению мы вслед за многими крупу, сахар и прочие продукты, оставшиеся о промысла, подвешивали в избушках. Медведи залазили и переворачивали зимовьё кверх дном. Мы видели у охотников из соседних посёлков железные противомедвежьи бочки с крышками, но не торопились такие заводить и хотели, чтобы всё было по-старинному. Поэтому сделали ла́баз на одной ноге, очень красивый и ладный - целая избёнка размером с большую собачью будку. Медведь тут же залез на столб и скинул наше сооружение со всеми запасами. Конечно, мы слышали краем уха про многочисленные способы защитить постройку, но почему-то думали, что именно наш медведь не столь изощрён и предприимчив. Главным казалось просто срубить лабаз, что было целым событием.

Потом я взялся строить двуногие лабаза, площадку на которых закреплял очень прочно: ствол проходил до самого конька лабаза. Два из них выстояли, а третьему медведь сгрыз одну ногу – сердцевина кедрины оказалась с гнильцой, и зверь либо почуял, либо просто не поленился догрызть до мякоти. Лабаз безобразно висел на оставшейся ноге.

У меня была «ТОЗ-8» без документов, смененная у одного временного жителя за пару соболей. После охоты я оставлял её в тайге. Смазав подсолнечным маслом (ружейное кончилось), я завернул её в плащ и, раскопав снег, сунул под лежащую лесину метрах в ста от избушки. Приехав весной на лодке, обнаружил следы небольшого медведишки, порвавшего окно из плёнки и выкинувшего из избушки спальник. Подойдя к лесине, я не нашёл там «тозовки». Во мху хорошо пропечатывались следы и, пройдя по ним метров сто пятьдесят, я обнаружил свёрток с «тозовкой». На плаще отпечатались зубы: зверь нёс оружие в пасти - настолько его привлёк запах масла.  

Раз уж зашла речь о медвежьих подвигах, вспомнилась история последних лет, рассказанная моим другом Сергеем Гребенщиковым. По осени зашли они с сыном в тайгу и обнаружили, что аж четыре избушки разнёс медведь. Пока обходили участок, он продолжал громить уже по их следам, и перегубил кучу свежих продуктов и новой одежды, так что мужикам пришлось выйти, чтобы закупиться по второму разу. И вот что рассказал Сергей. Вошли в избушку: всё вверх дном и залито желтой кашей, а на стене целым комок: медведь схватил зубами и прокусил баллон с монтажной пеной. И Серёга кричит сыну:

- Коля! Где баллон? Ишшы баллон!

Сергей рассказывал с хохотом и так смешно, что мы посползали со стульев – дело было за столом. Он объяснил, почему так важно было найти или не найти баллон. «Я представил, как он с этим баллоном идёт по лесу, и как пена распирает ему челюстя́…» Тут Серёга мотая головой, морщась и открыв рот, зарычал «А-а-а-ар-р». Поэтому, если баллона нет, можно рассчитывать, что медведь-разоритель лежит где-то с окаменелой пеной в развёрстой пасти. И если так, то достаточно «в каждой избушке повешать по баллону». Надежды не оправдались: баллончик оказался под слоем пены.  

Помню, в пору моей орнитологической работы в Мирном проводил я учёт птиц в пойме Енисея и вдруг в прогал меж высокими тальниками увидел огромного седоватого медведя. По параллельной визирке он шёл, опустив голову, колыхаясь и серебристо переливаясь шкурой. Особенно она играла на передних лопатках, на основаниях лап, которые он переставлял с захлёстом. Несмотря на критическую близость, меня он не чуял и с такой вольной и углублённой деловитостью шёл по нашей визирке, что меня буквально прострелило чувством чужой тайны, незаконностью моего к ней допуска. То же чувство я испытал с бородачом на Цаган-Шибэту, когда тот меня не выделил из горы и доверчиво летел в её близости, мимолётно подправляя ход, поигрывая рулевыми. То же было и в мануле, в его деловитой естественной побежочке, каком-то почти человеческом самопогружении в своё занятие. Это был не убегающий зверь, а подсмотренный в своём естественном состоянии - вот это-то вызывало трепет.

Раз упомянул бородача, Цаган-Шибэту и вообще Туву, то поделюсь ещё одним ощущением. Мне казалось, что между Тувой 1974 года и моей высадкой в Бахту в 1978-ом – будто столетие прошло, переложенное моей работой в Бодайбинском районе летом 1977-ого года. Теперь-то ясно, что события впритирку стояли, но, видимо, и рост шёл семимильный, и поездки настолько неповторимы были, что дали чувство трёх эпох. Искал я в бахтинском Енисее отголоски Тувы, и во вкусе и запахе ревеня, росшего по берегам речек, узнавал вдруг Тувинское лето. Звучало оно и в позывках здешних пищух - мы чаще называли их сеноставками и встречали в каменных россыпя́х, где они жили колониями, и зимой их полузамершими поселениями интересовались соболя. Сеноставки жили на плоскогорье, но в начале нового века небывало расплодились и, выйдя на равнину, дошли до Енисея. Сеноставку эту в 30-х годах выделили в особый, туруханский, подвид алтайской пищухи. Если до расселения она попадалась только в россыпя́х курумника, то теперь встречается в любых местах, презабавно натаскивая сено под навес зимовья́ или в саму избушку. А уж сколько стожков из хвоща и прочих трав находил я просто под деревом! Ещё как-то раз видел, как бурундук объедал рябину, а под ним сидела пищуха и подбирала оброненные ягоды.       

Однажды я отъезжал от берега на перегруженной лодке, (только что загрузив бензин), и вдруг увидел нечто странное: реку переплывал северный олень, у которого в рогах застряла берёзка – видимо ломился по чаще́. Была у меня камера, но я так и не смог выйти на «глиссер», и снять зверя крупно.

Однажды из-за проволочки в деревне я промешкал с заброской. Ударили ранние морозцы, схватив Бахту в узком месте, выше которого она встала сплошняком. Я тогда охотился на её притоке и мне пришлось оставить груз у Анатолия и уйти на участок на лыжах с понягой, куда постарался угузрить необходимое на первое время. Остальное я собирался привезти потом на снегоходе. Из-за того, что я не попал к себе на речку на лодке, всё пошло кувырком. Никак не получалось добыть птицы, чтобы насторожиться. В таких случаях начинается нервотрёпка – то птица улетает, то её просто мало, а то попасть не можешь… И снежным комом наматывается: чем больше хочешь добыть, тем больше нервничаешь и мажешь. В добавок я ударил о камень ствол «тозовки» и выбил-потерял мушку. Чего я только не делал: то вытачивал её из кремнеобразного листвяжного сучка, то приматывал спичку изолентой. И мазал, мазал. Началась насторожка, и было ясно, что привады не хватит. Навалилась невезуха, и я рыскал по тайге и не мог ничего добыть. Ни рябчика, ни глухаря не попадалось.

Поднимался я с реки на высокий берег и вверху подъёма мне под лыжи бросилась и камнем ушла снег копалуха. Я мгновенно выстрелил в снег и, нашаря рукой добычу, боковым зрением отметил шевеление сбоку. На берёзку спикировал ястреб-тетеревятник, сел, сложил крылья, задрав их концы высоко вверх и несколько раз качнувшись. Найдя равновесье, он свёл крылья с хвостом в одну укладку, соединил углы. Жёлтый глаз гневно взглянул на меня из-под козырька брови. В предыдущих случаях, я был наблюдателем, подглядевшим чужую жизнь, теперь я нарушил правила. А с мушкой всё разрешилось: я пошёл за снегоходом и у Толяна возле избушки нашёл прохудившийся эмалированный бак. Из его крана я напильником выточил мушку.  

Попытки влезть в птичью и звериную шкуру, попробовать за них подумать, бессмысленны. У зверя всегда своя правда, порой противоречивая, но неведомая для человека. Известно, что соболь прекрасно понимает, какой на дворе снег, и может ли догнать его собака. По чернотропу или небольшому снегу он ни в жизнь не прыгнет при собаке на пол. Однажды после Нового года мой кобель наткнулась на соболя, сидящего на кедрине. Я не спеша, снял «тозовку», и пробуя застывший затвор, мешкал, уверенный, что соболь никуда не денется. Тот вдруг с неожиданной решимостью прыгнул на соседнее дерево, а потом, чуть не по касательной спланировал на снег и был таков. Кобель ломанулась, но сил ему хватило на несколько прыжков, дальше он поплыл.  

Как-то занимался я съёмкой фильма и доделывал начало зимней серии в одиночку. Когда собака находила соболя, ставил треногу с камерой и снимал общий план со стреляющим охотником и соболем на ёлке, который после выстрела падал со снежным дождём. Переставлял треногу ближе, подкидывал соболя и снимал крупно, как он падает в снег и его треплет собака. Но мечта была снять соболя, взмывающего по стволу листвени. И что б обязательно записался цекоток-цепоток лап по стволу. И собака, заходящаяся от лая. Как-то после оттепели с дождём, сделавшим снежную корку, пошёл я по путику. Корка не держала собаку и та где-то, отстав, задержалась. В капкан кончиком лапы попал соболёк, я его освободил из капкана, посадил под суконную куртку и ломанулся в избушку, чтобы успеть заснять желанный кадр, пока не спряталось солнышко. По́ небу бежали частые облака, и я знал, что, когда дойдёт до съёмок, солнце обязательно скроется за тучку. Шёл, чувствуя спиной соболя и его попытки ползать меж свитером и туго натянутым сукном куртки. По дороге продумывал съёмку. Самое сложное, сделать так, чтобы собака не кинулась на соболя в моих руках. Значит, подозвать её надо точно к моменту выпуска...

Ещё остатки солнца сеялись сквозь вертикальную строчку тайги, когда меня догнал кобель, и мы пришли в избушку. Сошла тучка с солнца, я включил нацеленную на листвень камеру и кликнул кобеля. Он подбежал, я, задрав руки с соболем, буквально ткнул, приставил, прилепил его к стволу как можно выше от собаки, но он вместо того, чтобы взмыть с коготковым цокотом по мачтовой лесине и там замереть, сиганул на снег и с такой скоростью вчистил по корке, что кобель, побежав за ним, проваливаясь и теряя след, вскоре вернулся ни с чем. Ещё поглядывая на меня со значением. Больше мы соболя не видели.

- В общем артист сбежал с площадки! – весело сказал по рации Толян. Артист и вправду оказался не промах.

Надо сказать, что Анатолий, переехавший в Бахту из Мирного на пару лет раньше меня, с каждым годом набирал не только остроумия, а и жизненного тяму и, чем дальше, тем сильнее, становился талантливым таёжником, хозяином и товарищем. Способности его образовывали целый клубок - дар обихаживания ночлега в разорённой медведем избушке, увязывание груза, любые ремонты из подручного материала, и конечно доскональное чутьё дороги, будь то езда на лодке по порогам или на снегоходе по реке с наледями и промоинами. И неразрывным попутным курсом закалялась его товарищеская надёжность и ответственность, и какая-то капитальность ширилась, крепла чувством, что «живём однова» и надо не подвести.

Именно он однажды подарил мне важную фразу, в которой вмещается целое мировоззрение и которую я поместил в «Стройку бани» на главное место. Мы ставили сено для Толиной коровы и приехали ранним росистым утром на покос. Я увидел срезанные дудки, в которых стояла ночная вода, и спросил, откуда она, «ведь дождя-то не было»? А он возмутился: «При чём дождь? Земля-то гонит!»  

Воистину гнала таинственную свою влагу земля, и хотелось служить ей, постигать её науку самым потным трудовым путём, и казалось, именно этот труд и даёт право доступа к белому листу бумаги. И что, не пройдя путь к перу через топор, косу и лопату, не поймёшь главного. И жизнь не уполномочит тебя к слову.   


Что же уяснил я в месяцы, проведённые под ворчанье радиостанции и потрескиванье железной печки? Представим берестяной туес. Когда смотришь на его извилистый замок, по сторонам шва видишь два борта берестяной рубашки. Вот и у моей жизни были два таких борта, две стороны. Одна – чтение, необыкновенно жадное в тайге, где именно из книг окреп и возрос в душе образ России: ратной, иноческой, трудовой, и всегда замешанной на духовном подвиге.

Вторая сторона - промысел в тайге, в который я окунулся со всею страстью, и который был для меня не способом выживания или поводом отличиться, а продолжением старинного русского дела и возможностью предельной близости с тайгой. Две стороны, одна рубашка. И впрямь туес. В нём дорогая лесная добыча – не ягода-орех, а внутренний лад, даримый тайгой.

Вот и подвёл туесок к вопросу: с кем живёшь, кого видишь, выйдя из избушки? Бредя по путику? К кому приникаешь жарким виском?

Да того, кто туес и подарил. Берёзу.

В тайге берёзка больше по гарям, либо возле избушки, где лес свалили - лезет прутняком, карандашником - не продерёшься. И многие говорят, мол, сорное дерево. Не то что кедр или листвяк. Понятно, что в тайге не та красавица берёза, что у заплота в деревне в средней полосе. Зато помогает здесь берёза, как никто: и полозья на нарту, и топорище, белое и крепкое, как кость, замёрзшее молоко. Чем ближе к деревне берёза, тем больше про неё вспоминают и не зовут сорной. А что уж про дёготь или веники говорить? Или бересту… Туясья, короба, пестеря… Кибасья неводные – в бересту завёрнутые камешки, шаргой черемуховой прошитые по краю – эдакий берестяной сочник. И лопатка берёзовая снег огребать с капканов и кулёмок, да собак понужать провинившихся… Да мало ли что ещё. Какая она, берёза? А такая красивая и крепкая русская женщина. И почему-то представляется с голосом… Сильным и красивым.

Осина рядом с ней будто сестра, хотя сестра она тополю. И тоже сильная вроде, бывает и повыше березы, помощней, но другая какая-то. Хотя тоже всё по гарям, да вырубам растет. Но как-то её не особо любят, как падчерица она. Позеленевшая тень берёзы. Если берёза Солнце – то осина Луна. Но как красив весной купол свежей листвы над толпичкой осин! Как осенью горят её твёрдые яблочно-красные или жёлтые листья. И как выпукло, прозрачно и туго лежат дождевые капли на листе осины! Баню мы срубили с осины – смола не лезет в волосы. Осиновыми дровами дымоходы чистят. Сами дрова не очень – неплотные, как пенопласт. Догорают синим газом прозрачно. Но главное назначение осины – долблёные лодки и вёсла. Серебристо серая плоть осины высыхает до каменной крепости. Кто осина по характеру? Да такая, немножечко грустная, немного неразгаданная, не оценённая женщина. В неё всмотреться надо – и счастлив будешь.        

Кедр, кедра́, кедер… Бывает человек, про которого не скажешь иначе: хорош. Это про кедр. Удивительна форма кроны: нижние ветви вниз смотрят, средние в стороны, а к вершине дерево будто спохватывается и ветви вздымает, образуя чашу. Поразительные мохнатые лапы. Когда кедры стоят рядом, удивляет неповторимость этих вздетых рук. Ветки из мутовок растут, а главная мутовка открыта небу. У нижних мутовок словно моток проволоки – сухие отмершие веточки, как у верхолаза на поясе веревка смотанная. Иглы длинные, мясистые, собраны в крупные кисти, и силуэт пятнистый. На иглах смола серебряно выступает – как соль. На полянках или в посёлке кедр может быть круглым, как шар, а тайге – свечевой, стройный. Строем кедры особенно хороши.

Не сказать, что особенно крепок телом. Нет, мясист, тяжёл кроной, под ветром как кисть ходит. А скольких кормит и в кроне прячет! Весь в высотном стремлении, в свечевом вздымании лап – корни сильно не заглубляет, больше по поверхности, не до вцепляния. Бывает шквал налетит грозовой, и склонится кедр, и рухнет, вывернув плиту подстилки с корнями. Древесина мягкая, светло жёлтая. На стены хорошо, на доски. Доска от желтизны может уйти в нежную розовинку. А сухой хорош на растопку – быстро сгорает. Как человек с порывистым сердцем. Сердцевиной может быть хрупким. На излом будто сочный кристалл – рвётся под девяносто градусов, гранями, как скалка. На дверь пустишь – гулять будет на влажность и на мороз, натягивая и отпуская влагу. Чуткий. Зато даёт орех, ядро смысла, образ красоты, и ввысь стремиться, и чашкой ловит звёздное излучение, рассеянный Божий свет.

А как глубоко, богато и задумчиво ветер шумит в кедровой кроне! Однажды шёл по краю деревни между разрозненных круглых кедров. Переходил от одного к другому, и шум ослабевал в одном и усиливается в другом, в третьем, словно огромный тёплый ёж перекатывался от кроны к кроне объёмно и многоголосо, … Независимо от размеров излучал каждый кедр и кедрик спокойный, глубокий шум вечности.

Лиственница. Для этого дерева больше подходит имя листвяк, потому конечно же он мужик, как и кедр. Из всех дерев самый мощный. Надёжный. Он хозяин. Кора мощнейшая, внутри малиновая. Ствол толстый мачтово-высоченный, ветви где-то вверху совсем. Листвяк из другой породы, из другого горизонта. Красота так… к моменту – яркая прощальная осенняя – перед сбросом хвои. Зимой на вершинах серебряные ветви, как выгнутые оленьи рога. У листвяга плоть самая крепкая и кора самая толстая – пожар не проест. Морозов не боится – сбрасывает хвою. Древесина рыжая, жилистая, плотная, как камень тяжелая – дрова самые жаркие и долгие. Моя соседка, Толина тёща, говорила: «Сахарные дрова». Их колят пластинами – и просыхают, и таскать удобно под мышкой, словно том таёжного словаря. Для стройки – листвяжные брёвна тяжело корячить, но зато на века. Обычно листвяк на оклады пускают. Можно стол сделать – толстый, мощный, углы с огранкой, и будет будто янтарный, с восковой про́светью на гранях, с рисунком богатейшим, густым. Ещё листвяк даёт серу и камедь – смоляное дело.

Однажды копал под погреб и наткнулся на древний оклад – как камень. Рубанул топором – древесина тёмно-рыжая в красноту, плотнейшая. Снаружи гнильца корочкой – а дальше кряж, кристалл, еле топор берёт. Если листвяк сравнивать с человеком – то волевой, мужественный – герой, военачальник, первопроходец. С кедром в паре они могут горы своротить.

Ёлка – жизненная, трудовая тётка. Вредная, в костре стреляет, дымит синё и едко. Иголки колючие. Сучки царапучие. Кора и та в твёрдой иссохлой чешуе, за шиворот сыпется, ещё и в смоле вся. Сама прямая, жилистая, сучкастая – колоть плохо. Зато жилами пружинно протянута от корня до вершины – на лыжи, на борта лодке – само то. На стройку не очень – сучков много, паз выбирать замучаешься. Древесина белая, сучками прошитая, везде пазухи со смолой – как с мёдом. Сухенькая на шестик отлична. Пружинистая, натянутая. Звонкая игла. А для глаза, для души очень хороши остроконечные стройно-чахлые в верховьях каменистой речушки. Вершинка как шило с спёкшимися шишечками. А сухая – как скелет рыбий. В пойме если толстенные, а на тундрочке худосочные – смолёвая, как кристалл, и у стволика, толщиной с топорище, колец на людские три жизни. С ёлкой можно жить. И выжить.

Пихта. Вроде и похожа на ёлку. А другая. Словно специально их по одному образу Бог создал, да разным наполнил. Пихта сочностью, скипидарностью, лиловой кожей – ближе кедру. Но не смолистая – все масла́ под корой. Древесина бледная. Влажная и слабая, смолы мало – сухую, глядишь, дятел издолбил – длинными прямоугольниками… В костре искрит невыносимо. Жилы длинные, напрягаются и лопаются. Да и дрова чахлые, шают только.

У пихты́ одно назначение: быть мягкой, нежной. И почва-то ей побогаче что б. А иголочки чудо, как опахальце, плоские и с испода две белые полоски. Бывает пихта разрастается ползуче зелёными ветками, целым ковром. И ломается легко, если на ночлег наломать, настелить надо. Кора нежная, ни чешуинки – именно кожа. И запах, острейший, смолистый. Пихтовый. Хорошо в бане лапу в тазу замочить и похлестаться. Лечит. Пихта для красоты и ласки. Для жалости и оплакиванья: пихтой умершему дорожку устилают до кладбища. Больше ни для чего.

Они с ёлкой дополняют друг друга как кедер с листвягом, но ревнуют друг друга по-женски страшно. Ёлка тоже тянется стройно изо всех сил, но грубо выходит – одно слово: позвонок рыбий. А пихта будто из-под точилочки и ровность отточки точнейшая. Бывает вся тонкая, а вершинка – как ёршик. А тянутся обе, и ель, и пихта, чтоб снегом не согнуло. Выживает стройнейший в тайге, особенно в горах – где снега по шею. Пихты на вершине сопки полностью зачехлены снегом.

Вот и пойми, кто кедру больше подходит, кто листвяку. Бывает, насквозь разные люди: а сойдутся листвяк с пихтой, и до конца. Или кедр с ёлкою. А бывает навалиться ёлка на кедер и пилит, и пилит… А бывает и листвяк с ёлкой обнимутся – оба трудяги, без нежностей, а на всю жизнь.         

Сосна, та особа особая. Здесь её мало, она либо по яру Енисейному, либо по песку на западной стороне, либо на тундрочках. И смотрится диковинно, редко, будто приезжая. Кудрявенькая и хвоя будто в рыжину. Ствол золотой, чешуинки на ветру трепещут. А какие изгибы, развилки... И как горит – сухое пламя! На стройку хороша. Бывает кряжистая с буграми, с витьём – любо на стол такую. Но смолистая. А вообще золотое прекрасное дерево. Рыжее пламя. Яркая женщина. Поперечная душа. Может и в лямку впрячься, может и в праздник уйти. А может в печаль. Но не как ёлка, а по желанию, по увлечению. Так и с нежностью – хочу ласкаю, хочу за чуб таскаю. Хочу скучаю. Сосна выше ревнивой распри ёлки и пихты. Ей при золотой свечечке сидеть под шалью, да рассуждать: «Хм… Знала я одну лесину: в душе пихта, а всю жизнь как ёлка живёт!» И смеётся золотисто.

Знал я одну пихту…

Но теперь другое знанье, другая забота, другая беда: листвяги давно облетели, а ни снег не ляжет, ни мороз не ударит. А без этих двух братцев не начать охоты: ни следьев не увидишь, ни капканьев не взведёшь. В тепло пушнину спаришь, да ещё ловушки дождём прольёт, потом подморозит и склеит сторожки. И ни рыбу, ни мясо не сохранишь в тепло. И хлеб заплесневеет на лабазке. А в лес пойдёшь – мокрый, как мышь, вернёшься. А главное – на дворе шляча, и в душе сырость. И вот надо сдвинуть, запустить скрипучий завод… Но никак погода не соберётся - сырость, разброд. Мешкают в поднебесье… Готовятся… Строят инструменты. И деревья тоже построились, тихо стоят, перешёптываются. Замерло всё, и даже облака. Хотя до этого, брюхатые, неслись серым одеялом, за лес задевали.    

Охотник встал посреди леса – вслушивается. И вот… что-то пошевелилось. Прокатился гул, издали, из-под тучки с белёсым подкладом. Махнул северо-запад еловой палочкой, оборвал и уронил ветку. Тронула струнный кедр сухая наклонная елка, повела колючим смычком… И смялся строй. Засвистел ветер, мешая ели и кедры в одно певучее месиво. Залетала, заметалась светящаяся рябь снежинок, белое роево, напорошило на кедровые лапы, и тут же порывом ветра смело, завило и бросило крылато… Клонятся, мнутся деревья. Листвяк со слоистыми ветвями будто все деревья обнять хочет. Рушится вдали подгнившая лесина – откачалась, отпелась - и взлаивает молодой кобелёк на незнакомый звук-грохот. Несётся снежная пыль. А внутри кедра перебежит соболёк от собаки, прошьёт ходящее месиво ветвей драгоценной молнией…

Скрипит тайга, скрипят лыжи юксами… Идёт работа.

К вечеру чуть ослабнет снег, копя силы на ночь. Ты уже в избушке, и время к отбою. Накормлены собаки. Осняты соболя и висят на пялках под потолком. Пялки или правилки – это дощечки, на которые натягиваются шкурки, чтоб не ссохлись, приняли форму. Пялка с соболем вставляется между балкой и прибитым брусочком. Соболя́ зависли, паря́т, растопырив лапы-шасси с картонными трубочками (чтоб не съёжились). Освещённые ламповым светом фюзеляжи будто из теста – настолько бела и плотна влажная мездра.

Прикручиваешь лампу и долго лежишь, слушаешь согласный шум тайги… До наслаждения, до мурашей, аж засыпать жалко. И ещё ночью проснёшься послушать шум ветра… Но вдруг не выдержишь, добавишь фитиля и тетрадь отворишь. Как воротца.

4.

Когда перестали писаться стихи, писал дневник. Если представить его обобщённый вариант – то получится примерно так:

27 сент. С приездом, дядя Миша! Приехал на новой деревянной лодке. По берегам листвяги глубочайше жёлтого цвета. Воды много. Шивёры кипят. На въезде в Т. синел вдали хребёт с щёточкой остроконечных елей. Падал снег. Завтра вверх.

5 октября. Вчера поймал здоровенного ленка. Всё как положено: взмыр у берега. Треугольник волн, как над подлодкой. Бросок спиннинга. Что скажет этот год?

6 окт. Дождь. Снег съеден. После подъёма вверх: – глаза закроешь и продолжает бежать вода навстречу, колюче вставать вал. Мыря́т камни, сливы. А если вниз: одеяло воды медленно наплывает в двойном скольжении, съезжает по дну, по камням. И надвигается на нос лодки. Вниз порогов не видно – едешь стоя.

Тепло избушки. Небывалое сочетание и тайги, и реки - богатство жизни. Развезены по избушкам продукты, и на душе спокойно – будто ещё одна ступенька окрепла под ногой. Теперь дело за погодой. Глаза закрыл: нос лодки и вода - пенная, ребристая, жилистая, и камни в ледяных воротниках.

10 окт. Сегодня завернул северишше, да так, что сразу ясно стало, кто хозяин. Порыв синё и клокасто положил, бросил дым книзу. Крутанул, заломив пополам. Сразу пар изо рта, пар из собачьего таза, из трубы гуще дым - всё сразу заскрипело. Снег лежит, давеча падал как следует. Вчера ездил на ветке на ту сторону. Хорошо, легко в тишине двигался по прозрачной воде, пласту жидкого стекла. Тебя сносит и получается сложное движение: дно, камни несутся и вбок, и вниз. Сегодня ездил на лодке вверх.

Пока не разъяснило, но ветер сменился и вот-вот снимет с небо последнюю мутную плёнку – стекло здесь хранят по всем правилам.

Заправлял лампу и пролил на сапог соляру.

На столе розовый пласт рыбы со шкурой, часть порезал - прозрачные ломти́ с прожилками жира. Шкура плотная, толстая снутри белая, снаружи лиловая в мелкий ромбик, будто армированная. Какая-то высшая проба плоти. И будто в уплату за расхристанность, мятость, разнобой окрестной тайги - той же породы мутно-белый камень у печки… С жилками, и будто горячего копчения… И скальный выход за поворотом, где река прорезает гряду, покрытую кедрачом – твердь гранёная, трещины как по линейке, и в напылении рыжего лишайника тончайшая мера цвета. В сужении уже стоит, туда в первый же мороз начинает мять шугу, и она, не помещаясь в скальную дверь, встаёт враспор. Под неё с такой силой продолжат набивать шугу, что спёкшийся пласт вздымается и трескается на белые грибы. Как шапка хлеба.

По рации: "Почем пуд соли стоит".

То, что дорога назад отрезана даёт даже облегчение. Пусть заносит снег, шугует река. Хоть чо.

Предельная оторванность начинает особо открываться, когда включишь приёмник, и оттуда польётся сквозь хрип: «Ой летели дыки гуси»... Нежность мелодии, женского голоса только подчёркивает полную запространственность каменной этой глуши. Кажется, тихий и задумчивый голос дикторши и эти песни только здесь и существуют – в одной затёртой волне с этой ночной тайгой, сминаемой ветром, с этой тьмой, раскинутой над реками и сопками. В избушке свет лампы на тёсанных брёвнах, полумрак, тени, что-то старинное, заповедное. Включаешь радиостанцию, и воркочащие преломлённые голоса далёких охотников звучат так же запредельно. И одновременно дают особый, сонный уже, покой. Лёжа на нарах, который раз бродишь взором по карте, по рекам, сопкам, названиям: Пульванондра (язёвая), Суриндакон, (сиговая), Делимакит (от «дели» - таймень), Дэтыктэ (клюквенная, болотная), Мойеро́ (от «моероко» извилистая), гора Лондоко́ (седло оленя), Кандакан (наживка). От слова Кандакан происходит выражение кандачить – на блёсенку рыбачить (изначально имелось ввиду именно подо льдом, а потом распространилось вообще рыбачить, подёргивая блесну вверх-вниз). Иногда от грозного и зычного эвенкийского названия ждёшь такого же содержание, а оно может быть совершенно безобидным, будничным: как Моеро - извилистая. А вот для речки Янгето́ перевод «гольцовая» в аккурат. Гольцовая не в смысле рыбном.

Речная сеть бесконечно заплетена к Нижней Тунгуске, а потом и к Лене. Сине громоздятся сопки, огромное, еле одолимое кряжевое вздыбище. Чем дальше в зиму, тем грознее оно восходит, словно под него набивает камень со всей Восточной Сибири, с Анабарского щита, Алданское плата. Ощупав взглядом карту, возвращаешься на свой участок, смотришь, мечтаешь, где ещё поставить избушку, проложить путик, замкнуть круг. И снова будто приписан к своим заботам, будто со всеми – ячея огромной сети. И твоё бессилие перед расстояниями оборачивается силой подробности, затеси, места, избушки, кучи капканов под нарами…

12 окт. Холодок. Ясно. Ходил вниз. Видел горы. Одна большая с полосой снега. Нашел путик, пришел часов в шесть, мокрый. Возвращался другой дорогой и видел след медведя, он, видимо, лёг между утренним своим следом и вечерним, где-то рядом. Позавчера написал стихотворение. Сегодня срубил пару кулёмок и протесал по берегу. В тёплые дни – вода чёрная, штришки шуги, плиточки, очень тонкие, всё - серебро. В мороз река шероховатая, с зеленью. Вытащил лодку. Ворот – сила!

19 окт. Сегодня в тайге замерший день. Снег покрыт, как глазурью, легким, за ночь выпавшим снежком, и кажется и на всём остальном глазурь оцепенения. Залез на триговышку; она стоит на водоразделе Б. и Т. - вид впечатляющий. Волны, гряды, горы - всё мощно, сурово, величественно и постепенно. Панорама круговая, видно на десятки километров, поэтому часть сопок в снежной завесе, в снегопаде, в низких тучах. Сама вышка огромная, покосившаяся и еле живая. Гудкая вертикальная лестница на кованых гвоздях. Три пролёта. Лезешь и поджилки горят.

24 окт. На Ручьях. Сегодня день моего рождения. Был отмечен хорошей погодой. И подарком: белкой, соболем и глухарём, добытым на три пульки. Сколько мне лет! За такие даты жизнь должна бы зацепиться и приостановить бег свой, но нет - так же несётся. С утра -20, сейчас вечером уже 25. Сегодня не пишется. Ходил вверх, рубил кулёмки, капкашки ставил. Сопка вся седая, особенно сверху. Сейчас 9 вечера, морозец крепчает, вокруг всё трещит. Когда же встанет Т.? Вчера опять прошел вверх песец. Алтус его не догнал. Читаю Историю Ключевского. Рацию сюда принёс. Пожилой дед (так можно сказать?) по рации очень спокойно спокойно: "Три дня сижу - нога совсем опухла, обожди, лепешку переверну". У Фёдорова: искусство должно держаться на любви к умершим. Удивительно, но эта мысль и мне приходила, но как-то отрывками. Жизнь – завораживающая штука, пока кто-то не умирает.

У Туруханска утонул охотник, ехал на "Тундре", за ним другой. Другой смотрит – вода, и голова торчит, он давай его спасать, да поздно - сердечко не выдержало, а так спас бы. Так вот. Ночь, морозец, звёзды, с улицы слышен хруст, гул - труба расходится, будто что-то гулко прожевывая. Санька Левченко рассказал, как с головой искупался в Бедной. Один мужик по рации молодым бодрым голосом: « - Капканья взвёл!» Другой на эту же тему: «Ощетинился!» Витька на Рыбацкой избушке. Устинова увезли в Туруханск – неладно со здоровьем. Тётю Шуру, тоже, оказывается, увезли – осень...

30 октября. Пришел с майгушашинских краев. 35 градусов. Когда шёл на Майгушашу, стоял морозец. Уже на подходе к ней, топтал глубокий тяжкий снег на склоне в чернолесье. Пихты и ёлки были точёно-узкие и остроконечные, а кедры как свечи - и не одной похожей. Грохотали пороги, внизу и сбоку, и счастье стояло в морозном воздухе от этого богатства, оттого, что и зима - вот она, под ногами хрустит, и река своё бурливое горное дело делает, плавит зелёное олово. Добыл с собакой трёх соболей почти в одном месте и не сходя с путика. Последнего в замшелой дуплистой кедрине на полу. Рубил дырки, как на дудке.

Ночью ёлки и кедры ещё заострились и вытянулись. Они расступились вокруг избушки, и я наблюдал северное сиянье: зелёно-розовое, оно шло по всему небу. С веером в центре, вроде шапки, короны. И метались по небу занавески, и их резкие края, границы носились по чёрному небу, а за ними стоял бледный зелёный туман, и был как из иголок, (весной лёд на такие рассыпается), и казалось, кто-то двигает этими иглами как перстами.

2 ноября. Утром 40 градусов. Днем 33, сейчас 40. К утру поддаст. По радио обещали 48. Ходил в хребтик за Порокой. Всё утро стояла в тайге мёртвая морозная тишина. Собаки плелись сзади. Я прошел далеко. Было скучно. Пришел в хребтик и сел пить чай у выворотня. Пошёл обратно. И тут же свежий след соболя, который был немедленно добыт. Видел след росомахи.

Т. парит, шумит, выглядит жестоко, будто течёт железо, течение быстрое, видно дно, камни с налипшей шугой взрезают воду. На льдинах сверху светлая обезвоженная шуга. Когда льдина ворочается, встаёт боком, вода уходит, и льдина ярко наливается светом. Окна чёрной воды, тут же берущейся салом.

Пар от воды на фоне леса светлый, на фоне неба тёмный, как дым. Вовремя я с Майгушаши убрался. Выходишь ночью из избушки - пар тёмной птицей у лица.

5 ноября. Сегодня замутилось солнце, покатились лыжи, забегали глухари с копалухами, то есть кончился мороз. Росомаха разорила два капкана. Тянет юго-восток. Вечер. Задумчивая лунная погода, двадцать градусов, легкий морок, звездочки, тени, свет в лесу, оленьи рога лиственниц.

Читаю про Лыковых, история поразительная, на таких людей молиться надо, а Песков - всё гнёт и гнёт свое: дескать "Тупик", «таёжная нора". Обидно, сил нет. Двойное чувство - вроде они друзья его, близкие люди, а вроде и бедненькие, чего-то важного не знают, бедолаги, и своего горя не ведают. А жизнь в миру-то и самая лучшая, и самая просвещённая, а что мир в крови и безобразии погряз, и вот-вот планету свою угробит - об этом ни слова.

Один охотник всё придумывает слова: «Вороковали», (в смысле «вороковали», как поступить), «устрекопытить». Ещё пожилой неповоротливый голос, видимо, старый эвенок: «Чека-Чепракон! Чека-Чепракон! Глухар жарим, глухар парим! Глухар жарим, глухар парим.» И добавляет: «Ты понял?»

10 ноября. Нашёл большого мёртвого глухаря, на путике прямо возле капкана. Он был чуть припорошен снежком. Я думаю, замерз в эти морозы, не сумев зарыться. Ведь была только небольшая корка и чуть снега на ней. Рядом с ним подобие лунки, утоптанный снег и помёт. Жалко Петьку. Он полу-сидел полу-лежал, опустив крылья, немного вытянув ноги и очень грустно наклонив голову. Я его донес до избушки на руках, как ребенка: в полной поняге уже не было места.

Соболь охотился на сеноставок, всю колонию ихнюю избегал.

Звёзд на небе почти не видать. Их замечаешь, когда смотришь между ними в темноту, а когда переводишь взгляд на звезду, она прячется. Стоит чудо-погода: медленно падает кучум, (кристаллики вымороженного воздуха - толяново слово). Молодой сказочный месяц в мутном ореоле всплывает откуда-то снизу леса, как со дна... Чуть тянет юг.

Соболь слезает вниз по стволу, как скорпион, головой вниз, распластав лапы, хвост торчит и свисает на спину. По радио: ансамбль завода "Люминофос". Сегодня счёт сравнялся: стихов - соболей. Думал о встречах с товарищами через долгое время, после морозов и километров.

14 нбр. Вставай, рябчики свистят! Когда разгорается печь, рывками дрожит плёнка на окне. Ходил в сторону Молчановского. Стоял на дороге и вдруг пальнухи (тетёрки) прилетели и расселись рядом со мной на листвени. На солнце они отсвечивали, будто медные. Сила шла от этой картины.

Доводит до какого-то предела чувств всё родное, русское, песни, всякие, про купцов, разбойников, колокольчики, Есенин. Всё, чего нет в нынешней жизни, стальной, электрической. Слушаешь радио про людей, в основном пожилых, любящих Родину, к свету тянущихся, страдающих – и сердце сжимается.

С какой же механической силой нам навязывается эта самая "современная" жизнь. Если мы и вправду русские люди, то неужели у нас так много друзей вокруг, чтобы позволять себе внутреннюю рознь?

Кто сказал, что надо оставить след - европеец какой-то? Думал о тысячах достойнейших людей, не оставивших никакого следа. О том, что поступки ничуть не менее важные и бессмертные вещи, чем какой-то "след".

В сети попала щука. Одна единица. Когда вытаскиваешь из пролубки ледяное крошево, оно мгновенно и ярчайше обезвоживается, наливается светом.

23 нбр. Вечер. Передали по радио, что видели реликтового гуманоида. Ловозёрский район. Он мычит и в шерсти. Враки, по-моему.

Как, бывает, упустив зверя или рыбу больше всего на свете хочешь исправить эту неудачу, добыть, вернуть. Это было с Николаем Ростовым. И Толстой судил его за то, что просил тот у Бога не здоровья близкому, не счастья Родине и человечеству, а именно добычи и волновался от «ничтожной причины». Но это ведь понятно. Охотник наверно и не может по-другому. Мы же не машины. Мой друг рассказывал, что, когда первый раз стрелял по сохатому, не запомнил звука выстрела, не услышал его, настолько весь был в своей эмоции. Вот я и не понимаю, сколько должно быть в жизни разума, а сколько остального. У Достоевского говориться, что многие сильные натуры идут в веру, как в нечто, что сильнее их. Человек на выносит вакуума над собой. Я все время стремлюсь к тому, что меня сильнее.

Искусство суетное дело в том смысле, что каждый стремится быть непохожим.

Ушел в 10-ом часу или в 9, пришел в пол седьмого в темноте, принес двух тех глухарей, что висели, добыл двух соболей и пару пальнух. Полна поняга, а когда с добычей и не тяжелая. Пришел, пожарил пальнуху, прилёг и заснул почти до 12, потом оснял соболей.

В чем же дело? Почему иногда на охоте так прохватывает чем-то, не знаю слова, глубинно-капитальным - нет, настоящим - нет, чем-то таким, что забирает, как ничто, и на чем всё держится. Приводишь нарточку в порядок, или вот с дровами сегодня разобрался, набил полный угол, печку затопил, она постепенно (дрова сыроватые) затрещала, пошло тепло, медленно, но до того хорошо. И всё время будто над тобой образец…

Идёт человек в морозец по пухлому снегу, с понягой, поскрипывая юксами, идёт себе в перевалочку, где, съезжая, где перескакивая, перебираясь через лесины, будто дорога сама ведет его - ладная картина.

Толян был, ушел 4-го, написал записку, меня все поздравляют с днём рождения. Пришел на Остров, насторожил пару кулёмок, пролубку утеплил, нагрел в тазу собачьем воды, сходил пешком по деревянной от мороза лыжне за пихточкой, да помыл голову и ноги попарил. Капитально.

Зато по радио договорились, что "деньги - единственный в мире эквивалент (!) любви» (говорила женщина). «Если человек Вас не любит, он вам не даст денег" - это дословно.

"Вы переписали историю Европы" - сказал какой-то американский деятель солдатам европейского контингента после событий в Боснии. Откуда у них эта любовь к фразам?

Вспомнил запись в избушечной тетради у Витьки на Бираме: " С литературой у тебя туго нынче. "Справочник связиста" сам читай".

Мужики нашли берлогу недалеко от своей базы и там оказалось ещё три молодых. По рации рассказывают шифровано. Мол, тут избёнку взломали. «Четыре квартиранта». Слышно плохо, и другой охотник уточняет в тон: «На одной постели?»

27 нбр. Ровно две недели как меня здесь не было. Я ушел на Остров, потом пошел на Молчановский, волнуясь, потому что уже очень хотелось наконец увидеть Толяна, которого тогда не повидал. Шёл прислушивался, дошел до его дороги - нет мне встречь свежей лыжни. Креплюсь, иду дальше, думаю, ближе к избушке может Толян (есть у него такая привычка) проверит несколько капканов в начале дороги, но и там нет лыжни, ну, думаю, и в избушке никого нет. Прихожу - точно, снег всё присыпал. Ладно, будто и не прислушиваюсь, и не жду никого. Включил приемник погромче, на нары прилег, и вроде грохот какой-то, вроде в приёмнике, но - нет! За дверью «нордик» ревёт (собаки на дороге остались, лаять некому). Выхожу - Толян, куржак в бороде, разворачивает «нордик» за лыжи, «нордик» длинный, весь в снегу, лыжи камусные вдоль подножек засунуты, в багажнике поняга.

Толян говорит:" Сразу тебе задницу мылить? Ты к седьмому сюда собирался. Тут медведи повылезали и стали нашего брата-охотничка хряпать. Двух с... -кали. Все спрашивают:" Где Ручьи?"

А медведь задрал мужика одного наверху где-то и другого в Пакулихе. Напарник видит - пошёл мужик по дороге и не вернулся. На следующий день искать побежал. Собака заорала, тут и медведь. Заклевал он его с "тозки" кое-как, подошел, а его напарник в снег закопанный лежит и рука рядом валяется. Снегов-то мало, а морозы стоят, вот медведи и повылезали. Н-да.

Еще думал о том, что охота, промысел, хоть и называется словом "работа", на самом деле совсем что-то другое, что-то гораздо более сильное, сверхработа какая-то. Ну какая это работа везти груз или биться на снегоходе со снегом? Или напарника искать, загубленного медведем? Работа это что-то с обеденным перерывом.

Портки, бродни с запахом выхлопа. Что-то если не свирепое, то дико говорящее в этом выхлопе, в скорости, в заиндевелом заднем фонаре, в рифленом следе.

Состояние тоски по всему, ясности, выпуклости, небывалой точности, какое и нужно, чтобы писать. И вообще что-то делать, что красиво. Везти воду, например, в морозный день с ярким солнцем и синими торосами, когда плавленные сугробы отбрасывают длинные тени и бъёт вбок белая струя выхлопа и слышно (или не слышно), как потрескивает, омерзая мокрое ведро в багажнике. Или колоть дрова... А в городе? "Зато вода тёплая". Везде своё зато.

Есть мудрое умение - использовать силы, таящиеся в дереве, например, оставить для верёвки сучок на водилине, или ветки на ёлке для переправы (чтоб обмерзали). Не зря говорят:" - Распустить балан", будто уже видят его внутренние напряжения, доски, которые только и просятся со звоном разлететься.

Поздравляю тебя, Миша с началом зимы. 1 декабря. Смешно слышать по радио про начало зимы, когда здесь уже месяц назад замерзали глухари на морозе. Утреннее морозное небо - смотреть дико - настолько оно открыто, разверсто холоду. Цвета сверху вниз: гуашево-синий, голубой, чуть зеленый, желтый, оранжевый, розовый, лиловый. Небо разгорается с такой яркостью, прозрачностью, кристальностью! Мощь огня. Тонкие отчётливейшие изогнутые ветки лиственниц. Тёмное серебро на светлом. На востоке всё разгорается что-то оранжевое. В Эвенкии минус 50, в Туруханском районе 36-40, а я как раз посередине.

Всегда хочется, чтоб любимый писатель верил в Бога, и когда кто-то говорит, что Бунин или Чехов в Бога не верили, сердишься и не соглашаешься - будто что-то главное рушится.

     По радио: ведущий Алексей. Звонок: " - Здорово, Лёх".

     58 тыс. человек погибло у нас в этом году.   

9 дек. Ветер срывает дым с трубы. Завтра надену шапку нормальную, ушанку. Начинаю читать "Визитные карточки". "Завернули ранние холода"... Прекрасно как! Пароход.., да всё... И вправду, сколько в жизни всего крепкого, хорошего.

Белый иней на деревьях по свинцовому небу. Как всё особенно первобытно - грубо наколотые дрова вокруг печки, обледенелое парящее ведро. Кто-то из мужиков говорит про товарища: "Ещё два-три дня, и в Байкит намыливается - защекотилось у него!".                         

21 декабря. Завтра еду. Естественно, плохо спал, хоть и на мягком сегодня (привез спальник с Майгушаши). Сегодня добыл куропатку. Она белая - попасть трудно, но попал, и она полетела на ту сторону и чиркнулась в снег на берегу, оставив синюю борозду-стрелу. Белая, чистейшего цвета и капли алой крови... Погода сжалилась эти дни, 20-25, чуть ветерок с запада, ночью падает легчайший пушистый снежок из тонких палочек, припорашивает каждую ветку - до первого ветра. А завтра, похоже, опять мороз будет, ну и ладно!


После Нового года. Январь, 18 числа. Пришел запускать. Почему поздно - после Нового года мороз прижал, до пятидесяти восьми. Потом поехали. Поломались «нордики», один без вентиляторного ремня на Бедной, другой без коренного подшипника у Холодного. Пошел с Холодного, а мороз, на Метео переночевал, утром без двух пятьдесят. Да еще хиус, ветерок то есть, в морду. Дошел до Чёрных Ворот, ноги стало прихватывать, но не успело, зашевелил, так, пощипало слегка. Потом пошёл на Молчановский, потом (оттеплило слегка, утром чуть морочок), пошёл тайгой на Остров, дошёл хорошо, хоть и бродь.

21 янв. Пришёл с Майгушаши. -22. Добыл там всего одного (!) соболя. И не на той, где думал, дороге. А где думал, добыл белку и зайца-великана в последнем очепе, издали гляжу - коромысло поднято, что-то висит, вижу белое, надеюсь, соболь заснеженный, потом надеюсь песец, потом - тьфу - ушкан! Он всю дорогу мою пробежал. Чуть не с кобеля размером, вообще-то, кстати, брюхо поддержал.

День все длинней, в 9 уже синё, можно идти. Весной запахло, южный ветер и ясный денёк после облачности, солнечный, тёплый, с щедро-синим небом. Блажь в воздухе. Утром вчера, когда шёл хребтом, всё было совершенно синим, и кухта, и снег, и заснеженные колонны ёлок. Пушнины нет, и вечерами там на Майгушаше делать было нечего, смотрел на часы, торопил жизнь, спасался мыслями о прожитом, перебирал, будто ящички выдвигал из старинного комода, сколько всего! Писать надо. На Ручьи пришел, поднимался к избушке, радовался, отличное место и любимая избушка. Хорошо, когда стены жёлтые, для меня здесь дворец, всё есть, приемник и прочее. Завтра проверю короткую дорожку, скину снег с крыши, уберу шмотки на лабаз и попробую рвануть ниже. А там...

Не доходя до Майгушаши есть скалка, по ней течет вода струями, и замерзает голубыми прядями. Когда я здесь, я будто соединяюсь напрямую с чем-то главным... и одновременно чувствую себя червём. Человеку обязательно нужно почувствовать себя червём.

Когда трудно, погода, соболя не ловятся, и просто с трудом что-то делается, хочется в деревню, а когда всё хорошо - тогда не хочется, что ли? Глянул на свою диковинную обмороженную рожу в зеркало - словно сбежал.

Нашёл запись 88-ого года: «5 октября. Покрыл крышу. Рубероид склеенный, долго с ним возился. Сделал нары, пропилил окно, вечером сбил стол. Сруб с крышей стал избушкой. На стене ёлочка-отпечаток от сапога. Стелил пол, вторые нары. В избушке осталось только обдёргать-подоткнуть мох. Снаружи добрать половину сеней. Днём прилетают кукши, кедровки, ворон, дятлы. Вчера ходил вверх, глядел с яра на чёрный хребтик, идущий к Т. с запада. Все это - только что срубленная избушка, постепенно устанавливающийся порядок, растущие поленницы, камни под печкой, хребты – наполняло ощущением сбывающейся мечты. Какая-то ошарашивающая настоящесть слепит и высвечивает душу. Питает и крепит основательность тайги, далей, постепенность перемен, глубина и истинность... Это одна сторона, наружная. А внутри отвыкшая трудиться душа ломалась больно, металась от тоски к радости и не могла родить ни строчки. Не покидает ощущение странности жизни в этой, только что среди мокрых ёлок срубленной избушке. Сколько не говорил с мужиками, все сходятся в одном: чудно́ глядеть на срубленное твоими руками зимовьё. Не верится, и кажется, будто оно здесь всегда стояло. Настолько у него извечный вид. Вот и со словом должно так же быть».    

23 янв. Поехал с Острова на Молчановский.

26 янв. Утро в деревне. В книгах прошлое людей имеет вид вставшей реки, а жизнь текуча, и переживая передрягу, не чувствуешь этой будущей законченности. Силён и спокоен тот, кто видит её заранее.    

Мы всё себе придумываем, и тогда кажется, что есть сильный мир. Как в эфире будто голоса мужиков, а на самом деле радиоволны и сотни вёрст ночной тайги. Когда себе придумывают сильный мир – выходит судьба. Когда другим - книга.

Отрывок повести предоставлен автором