Письма в Небеса Обетованные

Автор: Солоницын Алексей Все новинки

Три рассказа

Три рассказа

Три рассказа
Фото: предоставлено автором

Притчевое мышление – свойство ни в коем случае не пожилых, а увидевших суть окружающего. Сквозь каждую глубокую притчу сквозят черты изначального замысла о человеке…

Как не отклониться от него, почувствовать в себе десятилетиями не ощущаемое, показывает и Вера, и Слово. И того, и другого довольно у словесника, художника-реставратора и музыканта Бориса Алексеева.

Рассказывать о перипетиях его судьбы можно часами, но главное, случившееся с ним, - обращение к величинам, считавшимися в Советском Союзе, где мы все родились, несуществующими или отжившими, - Творцу и Его тайной и явной любви к нам

Сергей Арутюнов


Кобылица в пруду

– Праздник прошёл, и слава богу, – вздохнула мама, – ждёшь его, ждёшь, а он, как льдинка на ладони, пощекочет кожицу и ста́ет, будто не было вовсе! Да, сынок?

– Да, мама, – отвечал я, разминая подушечки пальцев, стёртые «до самых косточек» о клавиши аккордеона!

Мама права. Ох уж эти фамильные посиделки! Что майские, что октябрьские. Но рекордсмен – Новый год! Бывало, до тридцати родственников собиралось за праздничным столом. И как в нашей крохотной квартире помещалось столько человек – не понимаю. Но помещалось! Сам пересчитывал.

Гости начинали съезжаться примерно за час до начала застолья. Каждые пять – десять минут звонок заливался соловьём, и мама устремлялась к двери.

– Анастас Петрович, господи, сколько же лет!

– Галя, да что ты, каких лет? На октябрьские виделись!

– Ах, как время летит!

– Вот-вот, голубушка. Ты-то всё хорошеешь, радость моя! Боренька твой как?

– Растёт, Анастас, нас догоняет.

– Вот и славно, голубушка. Это тебе.

– Розы… Белые! Дорогой мой человек, где же ты взял это чудо? Зима на дворе!

– Под снегом, милая, под снегом. Все сугробы перетрусил, самые белые для тебя искал!

Расцеловав хозяйку и сбросив верхнюю одежду в назначенные руки (как правило, мои), гости протискивались из прихожей в уже заполненный людьми коридор и передавали поверх голов бутылки с вином, авоськи с апельсинами и упакованные в кальку или обёрточную бумагу салаты. На время праздника наш коридорчик превращался в этакий атриум, где под двумя потолочными светильниками граждане, свободные от государственных обязанностей, обнимались, держались за руки и пристрастно выпытывали друг у друга личные новости, будто хотели выведать собственную жизнь.

– Рассаживаемся! Ничего-ничего, в тесноте, да не в обиде. Эй, поаккуратней там. Сдвиньте плотнее доски, вы же провалитесь! – командирским голосом мама рассаживала увлечённых разговорами родственников за праздничный стол.

Основным посадочным материалом служили трёхметровые доски-пятидесятки. Мама хранила их в чулане, извлекала под праздник и стелила по две между табуретами. Расчёт был прост: три метра на пять человек, всего шесть пролётов. Но шесть пролётов вокруг праздничного стола никак не умещались – не позволяли квадратные метры, поэтому приходилось уплотняться и сосуществовать бочком – не пить же по очереди!

Но вот все расселись, разговоры смолкли, и наступило праздничное ожидание. Это ожидание дорогого стоит! В нём и надежда на предстоящую радость, и затаившаяся любовь, и вера в будущее, прекрасное, как эта встреча. Будто в чёрной высоте Вселенной летит комета Галлея, и, пока она летит над головами собравшихся, длится сладостная минута ожидания.

Сжимая рюмку в подрагивающей от возраста и волнения ладони, первым поднимается почтенный Егор Евсеич.

– Родные мои!.. – дед тушуется. – Да что там. Живу я от встречи нашей до встречи. Знаю: пропущу разок – помру непременно. Ведь нам друг без друга нельзя. Никак нельзя…

– Ну, Егор! Праздник, а ты нелёгкую поминать вздумал! – смеётся тётка Авдотья, мамина сестра. – Выпей, Егорушка, по старшинству за нас всех, – лицо Авдотьи становится серьёзным. – Выпей за страну нашу широкую да за детишек наших, чтоб никакая война их не тронула. Пущай худо да лихо с нами сгинут. Хватит худобе́ пялиться на русского человека!

– Авдотья, так ты ж сама!.. – слышится со стороны.

– Тьфу ты, проговорилась. С праздником, родные!

И потянутся хороводом от стариков к молодым заглавные речи, любовные признания да стишки с юморком. И будет гул над столом стоять, будто пар над рекой клубиться! А как примут по четвёртой да подсластят по шестой, так и про танцы непременно вспомнят! Стол, табуреты, доски – в сторону, меня ж с аккордеоном – на возвышение.

– Боряха, барыню! С выходом! Мать честная, раз живём!

Наскоро пристёгиваю ремни, развожу мехи и, притопив клавиши, беру долгий сочный мажор. По гостям, как электрический заряд, пробегает вздох накопившейся удали. Снова растягиваю мехи, бросаю в круг секундную паузу – н-ну! – и зачинаю пе-ре-бор боярской кадрили. Темп придерживаю, будто вымазываю звуки из рамки с медовыми сотами…

Первой в круг выпархивает моя любимица, тётушка-красотулечка Катерина Фёдоровна. Расправив белые крылья, плывёт она, ладная, красивая, «двадцатидвухлетняя»! «Мы Ивано́вы! – подхрипывает дед Егор и, бросив под ноги, будто в подстилок, горестные архипелаговы годочки (дед четырежды сидел при Сталине), вышагивает гоголем за тётушкой. Сверкает дедов яловый сапожок. «Мы, Ивановы, завсегда в строю!» – хорохорится старик, перестукивая каблуками собственную погибель – сердечную аритмию. О том, что дед Егор болел пороком сердца, болел давно и трудно, я узнал год спустя, на похоронах. Матушка его Степанида Оглаевна вручила мне те самые сапоги со словами: «Как врастёшь – носи и помни деда. Очень любил он людей, особливо тебя, Боречка…»

* * *

– Вот и всё, – вздыхает мама, помогая мне сложить праздничный стол в обыкновенную столешницу овальной формы, – замучили они тебя?

– Да уж…

Скажу ответственно: играть на протяжении четырёх часов попеременно барыню, цыганочку и чардаш – дело нелёгкое. Одна барыня чего сто́ит – пальцы молотят по клавишам, как град по оконным отливам. Отыграл барыню, требуют цыганочку да непременно с выходом. Что тут скажешь? Снова вжимаю пальцы в клавиши аккордеона, растягиваю мехи, и… Цыганская мелодия, подобно вырвавшейся из загона кобылице, цокая терциями по влажным мшистым валунам, уносится в степь, оставляя за собой рыхлую, как пашня, смоляную дорожку…

* * *

– Праздник закончился, – повторяет мама, снимая передник.

Я смотрю на неё, усталую, немного растерянную, и думаю: «Как странно! Столько было планов, надежд, труда, и всё это – пшик только потому, что в календаре закончился праздник? Выходит, целую неделю мы с мамой готовились не к будущему, но к прошлому. Меня завтра ждёт школа, уроки, а маму – долги и чужие мысли по телевизору…

Через много лет мне открылось другое понимание слова «праздник». Праздник не на потребу, не для увеселения, но как личная жертва и духовная победа над злом. Такому празднику не нужны события, он, как дух, дышит, где хочет, и всегда с теми, кто в нём нуждается, – праздник-уте́шитель. Я понял значение фразы: «Вы можете меня убить, надругаться над памятью обо мне, но вы не можете причинить мне зла». Отнять праздник, который всегда со мной, невозможно. Не о таком ли празднике писал старина Хэм, когда обнаружил потерянные в Париже чемоданы?

И ещё. Во всяком русском иконостасе есть так называемый Праздничный ряд. Один из его центральных сюжетов – Распятие Христово. Странно! Как можно называть праздником столь ужасное событие? Оказывается, можно. Без Распятия не было бы Воскресения, а без Воскресения Христова – возможности человеческого спасения. Выходит, праздник – это ступенька в будущее, некая высота, на которую надо суметь подняться, удержаться и продолжить восхождение, ведь впереди ещё столько праздников! Мы же, согласитесь, ведём себя подобно вздорной кобылице. Ломаем преграды, мчимся в ночное и под утро (праздник закончился) с повинной головой возвращаемся в табун, чтобы состариться под кнутом коневода…

Как быть? Так ли уж грешно радоваться, загадывать желания, накрывать столы, гарцевать, как кони в дорогой упряжи? Ведь подобные чувственные радости в перечне грехов не значатся! Разве что… праздность.

К примеру, праздное ли дело с удочкой посидеть да о жизни своей короткой подумать? Встану, бывало, часа в четыре – и на пруд. Поёживаюсь на холодке да карасиков потягиваю. А навстречу кони из ночного возвращаются. Пруд поутру парит, дальнего бережка не видно, и кажется, будто кобылицы по воде ступают. Гляжу и радуюсь. А карасики так и лезут на крючок. Удивляюсь я: «Что ж ты, мелочь пузатая, крючка-то не видишь? Тебе б наживку пожирней да спинку опарыша маслицем помазать.

Опять по воде круги пошли, поплавок гарцует, будто барыню отплясывает. Хвать – и вся недолга! Что трепещешь? Пойми, карасик, пока мы не научимся быть внимательными к собственной жизни, кто кому корм – не ясно.


Онуфриева яблонька

1. Онуфрий

Почившего старца Онуфрия завернули в чистую пе́лену и положили в простой самодельный гроб. Смастерил нехитрую гробинушку (или, как говорили раньше, домовину) он сам два года назад. Время было лихое, залётное. Грабили монастыри бесы-картузники, на монахов, как на зайцев, охотились. Беда! Вот и решил Онуфрий приготовиться к смерти. Бежать в лес? Ну уж нет. Намоленное место грех оставлять. «Как служил, так и буду служить у престола Божия. Хоть стреляй – не обернусь!» Натерпелся Онуфрий от картузников сполна. Он им пирожков вынесет – люди как-никак, глядишь, подобреют, – а они его кнутом по спине – где, мол, золото прячешь, гнида поповская!

Однако пошло по милости Божьей лихое дело на убыль. Стали черноризцы в монастырь возвращаться. Онуфрий беглецов не корил, молочком отпаивал да приговаривал: «И почто бегали, как зайцы? Вона, исхудали боле всякого худа».

Подошёл Онуфрию срок смертушке в глаза взглянуть. С вечера простился он с братией. Наутро замерли паутинки в уголках глаз. Отлетела к Богу его душа птицей шестокрылой. Отпела братия Онуфриев остаток по полному чину да земелькой присыпала. Любил он земельку-то. Как весна придёт, с раннего утра в огороде. Покуда большой монастырский колокол на службу не позовёт, он уж и грядки вскопает, и воды на день нанесёт.

Ныне ж получил старчик любезный келейку тесную, полутораметровую да братскую щепотку земли в придачу. Что ж, почивай от трудов, божий угодник, и ни в чём не имей нужды. Закончилось твоё беспокойство, Господь с тобою!

Сослужал Онуфрию Серёженька, мальчик юродивый, божий человечек. Не плакал по деде, как другие, а только мычал да улыбался. А как присыпали старца, сбегал он в сад, выкопал крохотную яблоньку-одногодку да на свежую могилку и прикопал. До ночи лежал Серёженька, обняв Онуфриев холмик, и был тот холмик сладок ему. А вокруг монахи стояли, долго стояли, видно, притягивал их Онуфрий из-под земли. Когда ж все разошлись, взревел Серёженька белугой и яблоньку ту слезами полил.

Вернулся мальчик в монастырь под утро. Стоит у ворот, не входит. Шажок сделает – на два отбежит. Вратарник вышел и говорит: «Входи, Серёженька, тут тебя старушка какая-то с вечера поджидает, нужен ты ей, сказала. Да вот и она, глянь!» Возле монастырских врат стояла опрятная благообразная старушка и пальчиком этак Серёженьку подманивала. Глянул мальчик на старочку, побледнел, руками замахал перед собой и пустился бежать прочь от монастыря в лес, только его и видели. «Да куды ж ты! – крикнул вратарник, потом обернулся к старушке, хотел было сказать: – Уж такой он у нас дурачок, ты, мать, не обижайся», – а старочки-то нет, пропала, будто и не было вовсе…

 

2. Яблонька

Пошёл в народе слух о некой целебной яблоне. Дескать, растёт чудо-яблоня за городом на пустыре, возле городской свалки. И как сортовое садовое дерево оказалось посреди пыльного, прямо скажем, отхожего места, кто ж его посадил и когда, – не могли сказать даже старики. В краеведческом архиве подняли старые губернские планы. Оказалось, растёт яблоня на месте бывшего монастырского погоста. Ну, правильно, вот тут был церковный собор, за алтарём кладбище. Так на всякой церковной земле заведено.

В пятидесятые хрущёвские годы собор и монастырскую стену разобрали на кирпичи. Кой ляд, решила сходка, проклятая прошлая жизнь вид на речку портит? Решено – сделано. «А с кладбищем что делать будем?» – спрашивали колхозники председателя. «А чё, бульдозером заровняем для общего, так сказать, буржуазного беспамятства!» – таков был ответ. «Да как же можно? Могилки вроде…» – возражали старухи. «Гнильё это, вот что!» – орали вернувшиеся из «фронтовой» эвакуации комсомольские крепыши. На том и порешили.

Порушили монастырские остатки, чудом уцелела одна яблонька. Может, бульдозерист пожалел – подумал, пусть себе растёт, детишек радует. А может, Онуфрий не позволил стальной лопате подсечь Серёжино садоводство. Да-да, тот самый Онуфрий, который в лихие тридцатые годы не испугался картузников и молитву у Божьего престола не прервал. Кто знает.

О чудесных яблоках заговорили вот по какому случаю. Как-то вечером в дом тяжело больного сельского учителя постучался паренёк. И было при нём лукошко с яблоками. Картавя и чудно́ выговаривая слова, вроде как на старый манер, паренёк сказал: «Дайте хворому с лукошка. Онуфрий велел». Тётка Алина в тот вечер пришла прибрать у учителя. Она и приняла лукошко, хотела парня за яблоки отблагодарить, порылась в сумке, поворачивается, а его уж нет, пропал как сквозь землю провалился. Подивилась Алина: «Чё приходил? Яблок-то полоны сени».

Желая отвлечь больного от грустных мыслей, поднесла она лукошко: «Петрович, глянь, чего пацан принёс!» Учитель в это время читал. Одной рукой он держал книгу под корешок, а другой стал машинально брать из лукошка яблоки и есть. На третьем яблоке учитель отложил книгу и вышел в сени. Походя задел бочку для воды. Та ухнула и гулко пошатнулась. «Э, бочка-то совсем обмелела!» – подумал учитель, взял два пустых ведра и пошёл на колодец. Вернулся, перелил воду из вёдер в бочку и снова пошёл за водой. В это время тётка Алина закончила стирку и вышла в сени. Тут и столкнулась она лоб в лоб с учителем. «Ой, Петрович, ты ж, поди, помирать собрался!» – только и смогла выговорить Алина. «Я те накликаю назлошницу смерть! Ишь чего выдумала!» – прикрикнул на неё учитель и опрокинул по очереди оба ведра в бочку.

Чудесное выздоровление знатного на селе человека так и осталось бы приятным эпизодом местного значения, если бы не тётка Алина. На другой день на воскресном базаре в райцентре она оповестила о таинственном факте исцеления всю «широкую областную общественность». Под вечер к дому учителя пришла толпа селян. Подъехали даже несколько человек из города. Алина вынесла им два оставшихся в лукошке яблока. Собравшиеся по очереди вертели яблоки в руках, нюхали, постукивали по кожуре и передавали дальше со словами: «Не, не моё». Общее недоумение прервала маленькая девочка. Она взяла яблоко в худенькие ручонки и сказала: «Это от той, что на пустыре, там такие же».

Наутро селяне потянулись на пустырь. Привезли в коляске расслабленного тридцатилетнего Иннокентия. Действительно, яблоки, исцелившие учителя, точь-в-точь походили на те, что обильно украшали забытое людьми дерево.

– Дай ему! – крикнул дед Прон высокому рябому парню, указывая на Иннокентия. Парень ухватил крупную ветку, да так, что чуть не сломил её, сорвал пару яблок и поднёс к губам расслабленного.

– На, пробуй, гундос!

Гундосом звали беднягу Иннокентия за его гнусавое нечленораздельное мычание, расшифровать которое могли только самые близкие люди – мать и сестра. Отец, почитай, лет пятнадцать как в бега подался. Помнится, стоял он в дверях с чемоданчиком, ладный такой, выхоленный матерью. И с порога: «Верка, перестанешь дураков рожать – зови!» Захохотал и вышел.

Тётя Вера приняла яблоко из рук парня, осторожно коснулась наливным бочком пересохших губ Иннокентия и вдруг заплакала. Все знали, Верка выплакала всё до дна. Нет, стало быть, припрятала она последнюю слезинку на главный день.

Иннокентий надкусил яблоко и стал жевать спелую мякоть. Жевал он долго, сосредоточенно. В глубоком молчании следили собравшиеся за движениями его широких слюнявых губ. Проглотив кашицу, Кеша потянул голову вперёд. Тётя Вера помогла ему ещё раз надкусить яблоко. Опять Иннокентий долго и сосредоточенно жевал, как-то странно при этом пошевеливая плечами.

– Ой, он задвигался!.. – пролепетала в испуге тётя Вера.

Окружающие плотнее сомкнули кольцо вокруг коляски, а детишки сквозь плотный лабиринт ног таращили на Кешу свои испуганные глазёнки. Тётя Вера собралась было поднести сыну яблоко в третий раз, но тут совершилось настоящее чудо: на правой руке Иннокентия дрогнули пальцы. Неуверенно, будто вслепую, он оторвал локоть от поручней коляски, коснулся руки матери и потянул на себя яблоко. Вокруг прокатился многоголосый вздох изумления. А счастливая мать рухнула на колени, обняла ноги сына и, не сдерживая нахлынувших чувств, зарыдала…

Прошёл год. Разлетелась далеко окрест весть о яблоне-целительнице. Из города пустили специальный автобусный маршрут «Автовокзал – Яблоневая пустошь». Увечные всеми мыслимыми недугами, просто любопытные, знахари, учёные и жадные до впечатлений туристы валом валили поглядеть на чудо-яблоню. Все яблоки оборвали уже в первую неделю. Потом стали отламывать и уносить с собой веточки. Так античные памятники тают в потоке праздных любителей старины. Через месяц дошло дело и до ствола. Вгрызались перочинными ножами, стамесками, тесали ствол топорами и скабёлками.

Оскоплённое дерево возвышалось над землёй молчаливым укором человеческой жадности и агрессивному себялюбию. А как-то поутру пассажиры первого рейса обнаружили на месте яблоньки небольшого размера пенёк да горсть опилочек поверх земли – в темноте ночной не всё подобрали.

Что ж, раз такое дело, «не западло» будет и корешками попользоваться. В них-то, должно быть, особая сила. Стали люди раскапывать землю. Чуть корешок откопают – рубят, ещё откопают – рубят. До драки несколько раз доходило. Народищу тьма, всем охота чудо-корешком разжиться. Вдруг одна лопата как сквозь землю провалилась и тотчас взметнулась обратно над ямой, будто брошенное в небо копьё. И увидели все, что несёт её фонтан грунтовой воды. Вода ледяная, хлещет в стороны. Бросились люди врассыпную из ямы. Не тут-то было. Взмокла земля на склонах, скользкой стала, выбраться не даёт. Началась паника. Пяти минут не прошло, превратилась яма в озерцо. Все, кто рубил да глодал корешки, там в яме и остались, не выбрался никто.

А вода не унимается, прибывает! Вот уже поверх ямы пошла по пустырю. Подтопила ближайший хуторок, поскреблась до деревни поодаль. Стронула домишки с фундаментов, снесла в сторону. Плавают домишки, а меж них торчат из воды буфеты, как рыбьи головы, да матрасы-пуховики вздуваются «брюхами», будто дохлые рыбы. Люди бегут, спасаются кто как может. А уж сколь животины и домашней птицы в скотниках да загонах перетопло – не сосчитать.

Образовалось на месте помоечного пустыря море. Первое время шла о новом водохранилище дурная слава. Поговаривали, будто утопленники по ночам из воды выходят и сносят с берега камни на глубину, точно строят что под водой. Один краевед, человек верующий, предположил, что велено им, утопленникам, сложить тот самый разрушенный монастырь. Как построят, так и простится им грех лихоимства, то, что копали они не простую пустырёву проплешину, а погост. Погост – место особое: кто потревожит владения смерти, тому долго на земле не жить.

«Да-а, нехорошая молва, – призадумались начальники района. – Посевная на носу, а тут нечистая сила поперёк образовалась!» Пригласили из города священника, освятили море. Долго святили. На моторном катере избороздили водицу вдоль и поперёк. А над местом, где росла яблонька, прямо на катере молебен отслужили водосвятный. С того дня молва несуразная на убыль пошла, вскоре и вовсе забылась. При этом заметили люди: сто́ит священнику окропить болящего водой из нового моря, исцеление на глазах происходит. Иной скажет: не вода из моря чудеса творит, а молитва. Так-то оно так. И от другой намоленной воды благодать чувствуется, это да. Но чтоб вот так, на глазах исцеление происходило? Увольте!

P. S.

Третий час заседали районные начальники в кабинете губернатора товарища Пантелеева. Не давались им плановые надои и фуражные показатели. Тут ещё Фёдор Смольников, городской голова, возьми и ляпни: «Люди добрые, хотите сон расскажу?» Какой (…!) сон, когда и так голова кру́гом! А губернатор ему: «Валяй, Фёдор! Коли наяву концы с концами не сходятся, давайте, братцы, про сон слухать!» Фёдор Михайлович и говорит:

– Приснился мне старый монах, тощий, в чём только душа держится. Я таких на картинках видел. Подаёт он мне блюдечко с водой и улыбается. «На, служивый, – говорит, – отхлебни». Я руку-то подставил, хотел блюдце принять, гляжу, он медлит. «Удержишь? – спрашивает, а сам всё улыбается, но странно как-то, с проверкой, что ли. – Не выронишь моё блюдечко?» – «Не выроню, отец, – отвечаю, – не таковское держать приходилось!» – «Вот и славно! – кивает головой старчик, передаёт блюдечко и вновь спрашивает: «А как теперь?» Принял я блюдечко и чувствую в руке не фарфоровую безделушку, а тысячетонную гирю неподъёмную. Вдавила она меня в пол и держит. Монах смеётся: «Что ж ты малую вещицу удержать не смог? Ты ж голова!» Взмолился я: «Отпусти, отец!» – «Ладно, – говорит, – отпущу. Наперво покалякаю с тобой по душам и отпущу». – «Про ту яблоньку, что ль?» – спрашиваю. Почему я подумал про чудо-яблоньку? Ума не приложу! А он отвечает: «Про ту, Фёдор, про ту самую, которую люди изрубили на куски». – «А ты-то, отец, при чём?» – спрашиваю. «Э-э, да ты и знать-то ничего не знаешь, – отвечает монах, – Онуфрий я. Может, слыхивал прежде иль синодик монастырский читал?» – «Не читал, отец. Нет монастыря, нет и синодика». – «Ну да, ну да, – соглашается, – где ж вам нынче о любви неземной попечительствовать, у вас надои на слуху». – «Так что ж яблонька-то? – спрашиваю. – Странная история, говорят, приключилась». – «Это как посмотреть. Яблонька на могилке моей росла, корешками прах мой грешный пеленала. Порубили люди корешки да растащили, а с ними и меня из могилки выбросили. Стал я Бога молить о пощаде. И случился потоп, прямо как Хонех…» – «В Хонех? – переспрашиваю я старчика. – Где ж такое место?» А старчик то ли плачет, то ли усмехается. «Везде, – отвечает, – где человек недоброе помыслит». Смотрю на него – и чудится, будто не монах, а икона в рост передо мной встала. Слёзы на щеках, словно миро поверх иконной доски! «Ну, прощай, Фёдор, – говорит старчик и в пояс мне трижды кланяется, – пора мне. Передай другим: водичку Онуфриеву пейте, целебная она, и будьте с миром!» Вот такой сон.

Фёдор перевёл дух.

– Может, наши неурядицы оттого, что любви в нас не стало, одни фуражи да клубные гармошки? Об том и напоминает Онуфрий. Как думаете?

 

Как я стал садоводом

В перечне огромных геополитических неприятностей, выпавших на долю славянского мира, появилась крохотная, но весьма значимая добрая брешь: меня, потомственного урбаниста-московита потянуло… к земле! Да-да, к самой обыкновенной земле, которая в сухую погоду пылит, а в дождливый день раскисает и превращается в непролазную дорожную грязь. Сразу скажу: гравитация тут ни при чём. Сила притяжения, о которой я поведу речь, совсем иного рода. Во мне проснулся… садовод-графоман! Я ощутил себя ответственным за восхитительную биологическую разноголосицу окружающего мира.

* * *

Ранним апрельским утром я выгуливал собаку и увидел хрупкий бледно-зелёный росток чертополоха, пробившийся сквозь асфальтовое покрытие. «Может, этого героического безумца, – подумалось мне, – надо защитить от дорожного зла?»

Я с восхищением глядел на смелую травинку, но думал… о себе. О том, что мои жизненные силы заканчиваются и всё, что я нажил – рассудительность, умение отличать сладкую ложь от горькой правды, спокойное отношение к приобретениям и потерям, – наверняка исчезнет вместе со мной. Согласитесь, подобные рассуждения возмутительны и несправедливы. Более того, они неразумны по отношению ко мне, источнику рассуждения. «Ха! – улыбнётся читатель. – Вот так хвалёная авторская рассудительность!» Совершенно согласен. В самом деле, собрать и не растратить, не воспользоваться собранным и оказаться этаким пушкинским скупым рыцарем?..

Ну уж нет, увольте! Я не угрюмый собиратель времени, и меня беспокоит подобная несправедливость. Как родитель я воспитываю детей, стараюсь передать им свой жизненный опыт, как писатель – пишу книги, в которых предупреждаю читателя о многих каверзах зла, о которых знаю не понаслышке. Но однажды «я исчезну с поверхности Земли», и продолжатся ли начатые мною дела – кто знает? Если гаснет источник света, предметы погружаются в темноту…

* * *

Я дотронулся до стебелька и почувствовал любовное притяжение к этому крохотному дыханию жизни. Мелькнула мысль: он… моё продолжение, этакая пунарджанма, реинкарнация моего «авторского» я! Почему нет? Господь создал мир с бесконечным разнообразием форм. Я шепнул стебельку: «Мы с тобой одной крови!..» – и тотчас оглянулся: не катится ли нам навстречу смертельное колесо от «мерса», МАЗа или какой-нибудь другой безжалостной железяки.

В ранний час дорога была пуста. «Успею! – меня охватила созидательная дрожь. – Пока не случилось непоправимое, я должен передать «чертополоховой кровиночке» своё умение жить в согласии с миром! Мои шестые и прочие чувства притупились, утратили кураж молодости, замкнулись на переживании уже случившихся событий. А у этого малыша всё впереди!..»

Восторг овладел сознанием! Этот росток вновь связывал меня с жизнью. Я распознал в нём спасительную соломинку. Да, именно так! Пробив десятисантиметровый слой житейского асфальта, Господь протягивает мне Свою Божественную Десницу, облачив Её в форму «беспомощного» стебелька. Не зря говорят: «Сила Божия в немощи совершается».

Так я стал садоводом.

Конечно, никаким садоводом я не стал, для этого нужен особый талант и биологическая чуткость к окружающему миру. Но я многому научился. Научился зрить, как говорил Косьма Прутков, в корень и видеть в прорастающей жизни дыхание Бога. Мне открылся тайный (первородный) смысл садоводства. Отныне трудяга-садовод, «чахнущий» над морковно-огуречным «златом» на шести сотках личного Эдема, не вызывает у меня презрительной усмешки технократа: «И чё парится, бедолага, пошёл бы в магазин да купил!»

Э-э, нет, картошку купить можно, а сорок божьих поцелуйчиков с сорока кустов картофельной ботвы, сколько ни плати, – не купишь!..

Вот оно как.