Хорошо вместе!

Автор: Романова Ирина Все новинки

Три рассказа

Три рассказа

Три рассказа
Фото: предоставлено автором

О чем – Игорь Михайлов? О нас.

Не люблю ни слово «нация» (отдаёт почему-то «нацизмом»), ни эпитета «национальное» - а как без них обойтись? Давайте так: русское. Наше. Родное. Своё. С теми запахами, от чуланного нафталина до тряпки половой, с теми ж чувствами, что коробка с ёлочными игрушками, вынимаемая каждый год, или отцовские инструменты, или прабабушкин чугунный утюжок – достаются слова из-за пазухи. Нате. Платить не надо.

Потому что не всё покупается. А то, что у нас есть, и вовсе не имеет цены. Значит, либо совсем оно дорогое, либо стоит меньше гроша. Кому как! Нам эти мелочи – и золото, и платина, и серебро, потому что стоим на чуть заливных лугах своих, посреди лесов – недвижимо, и никуда дёргаться не хотим.

И все эти бывшие пашни, заброшенные пустыри, стройки, что начались и не кончились, а что-то уж мхом поросло, наши, свои, родные, никуда их не денешь из нас. Всё – образ и святости, и греха. Что успели, сделали, а что не успели – ответим, не сомневайтесь, только не перед вами.

Земля наша душегубов родит мало. Больше – мечтателей, правдоискателей, а если и бунтарей, то на свой лад. В прошлом веке набунтовались, и надолго, вроде бы, затихло… Родит земля и певцов своих, и тех, что ей как щенки или котята приблудные, потому что незнаема она нами до сих пор, и говорит с нами не языком торнадо, как с американцами, и не языком цунами, как с японцами, а на своём тихом наречии. И кто расслышит его и поймёт, угадает, и где мы, и что, и для какой цели.

Читайте русскую прозу. Плачет она по нам. Где утешит, а где и размягчиться лишний раз позовёт.

Сергей Арутюнов


Купание в Чухломском озере

Погружаться в сероватое пространство русского севера – все равно, что отрекаться от мира, удаляться в скит, бежать прочь. Чтобы никто и никогда больше не видел и не слышал. И ты, чтобы никого и ничего. Кроме густого ельника, брошенных деревень, лосиной морды, медведя или лешего.

Отставной, ссыльный, каторжный край. Медвежий угол, тишь да глушь. Дикий простор и вольная воля. Сума да тюрьма.

В самой природе, в ее неброскости, как будто даже стыдливости за свою внешнюю некрасивость – что-то щемящее, томительное и грустное, окаянное и невыплаканное, как песня или монашество. Безвозвратное и бесповоротное, словно иллюстрация к слову юдоль.

Или все не так, а наоборот.

Север – он обманчив, ненадежен. Издали вроде бы серенький волчок, а на поверку иначе. А потом пытаешься вспомнить что-то определяющее, деталь, особенность, а ее и нет, словно все это примерещилось или приснилось. А потом понимаешь, что поспешил. Просто север тебя не принял, а обманул.

Надул!

Не ясно, где он начинается, а где заканчивается? Кострома – это север или все еще только предисловие, подступы к нему?

После Костромы все пространство, словно пружина, разжимается, небо полощется в вышине голубым шариком, лет нехотя расступается, уступая место выщербленной терке, дороге, прущей вдоль мелкого сосняка напролом, куда глаза глядят. Мимо указателей с названиями поселков, бережно хранящих память о чуди: Едомша, Возега, Морега.

Куда Едомша? Да туда, Возега, левее Морега.

Морега – Моревна, царь-девица, степная богатырша, мор, смерть.

Одна полоска, как билет в один конец. Без окрика, без всхлипа и сожаления. Без просвета и без возврата!

Русский север – колодник, черный монах, земля, вынесенная на скобки. Словно зверь, ищущий уединения или душа заблудшая – тишины, молитвы, покоя…

Пост ДПС – собачья будка, заколоченная со всех сторон. Иной раз за кустами, словно для острастки появляется призрак болотный - муляж милицейской машины. Нет здесь ни милиции, ни власти, советской или другой какой.

Пугать здесь особо некого и ничем, народ пуганый. Поэтому все время такое ощущение, словно вымерли или не рождались. А может, растворились в тумане. И стали невидимы, как Китеж-град.

А есть только семижильная красота этого простора, зимой и летом, прокаленная солнцем и стужами добела. Всякий предмет поверяется не на ощупь, а, словно верой в него. Безоглядной и крепкой, как запах смолы.

Север – это и есть символ веры, русской веры в незнаемое и безотчетное, словно детский голос, поющий в церковном хоре, жалостливый и трогательный.

Дорога тянется, как дни, бесцельно и безнадежно. Словно медведь-шатун по лесу в поисках еды. Куда вынесет нелегкая? И сама порой не знает. Куда Бог пошлет, туда кривая и выведет. Туда и вынесет или занесет. Особенно зимой.

Изредка появляется раз, другой солидный, дюжий лесовоз, словно подовый мерин. Напрягая жилы, упрямо бредет он по своим, ведомым только ему одному, делам. Бревна в три обхвата, корабельная сосна, каких не бывает. «Богатырская симфония» леса, где духовые надрываются и долго потом отфыркиваются, словно слопавший целиком осетра Собакевич. И все ноты, словно обструганы, маслянисты, дюжи. И такая басовитая силища из них прет, дурная и бесцельная, что жутко и глаз не оторвать!

А потом вновь тишина уши закладывает. Большая, тяжелая и крепкая, как бревно. Не сдвинуть, а проорешь чего дурой в пустоту, так и не услышишь себя самого. И лишь лосенок с бешено вращающимся зрачком выбежит из лесу. И в его зрачке - испуг: машины тут редкость, они - чужие, гости непрошенные. Люди тем более. Природа смотрит на человека с первозданным любопытством. Маленький человечишко, муравей, смотрит на природу со страхом. Сквозь узкий прицел прищуренных глаз. Сквозь угольное ушко. Но страх пересиливает любопытство.

Сворачивать с дороги все равно, что сходить с ума!

Но соблазн сильнее…

На право пойдешь – в Галич попадешь, налево – в Солигалич, прямо – в Чухлому!

Чухлому с двух сторон и обрамляют два Галича, Галич и Соль-Галич или Солигалич.

Галичи неразличимы, как близнецы-братья. Разве что просто Галич, как кажется, вечно полусонный. Прилег возле кромки озерной, да и задрых, забылся тяжелым похмельным сном.

Поблизости от озера тюрьма, по соседству - магазин «Каземат».

Здание салатового цвета, дверь коричневая. Кому воля вольная, кому койка казенная.

Что там, за проволокой, кто там бродит, бритый наголо в форменной робе, что думает, думает ли что? За что его, ее и чем он отличается от того, что на воле, только оторванный от большой земли сотней верст и безмолвием лесным, сосновой кашей, медвежьей волей?

И тому, и другому драпать некуда, никто их в столицах не ждет, никто о них и не знает. И не спросит, ежели что-нибудь и случится.

А что тут случится? Разве дверь в «Каземат» перекрасят.

Тут своя жизнь, несложная и без затей. Просто Галич, просто озеро, из которого вытекает река Векса а потом впадает в реку Кострома в районе города Буй.

И все!

Если что-то не ясно, можно зайти в магазин и взять бутылочку, и все сразу прояснится. А не прояснится, то – добавить.

И тогда день будет выдавливать из тебя по капле твою праздность, как раба. И в окошке избы с нахлобученной на глаза крышей, как Божья Матерь в окладе, вдруг покажется бабушка в платке. И окажется, что все это: даль, юдоль, казематы и магазин «Продукты», где, как в церкви, народ молится на пиво, воды, водочку, - одно целое, словно рай и ад на иконах. Важен угол зрения. А вопросы куда, кто, зачем и почему – не в счет.

Справа лес, слева лопухи. С одной стороны Чухломы – Галич, с другой – Солигалич.

Небо синее, дорога дальняя!

Иди, куда хошь, пока не догнали и ноги не выдернули…

В ночной кутерьме Солигалича беспокойно и пьяно о стены дома с надписью «Бар «Ручеек»» маслянисто плещется жизнь. Или у того же самого магазина «Продукты», что и в Галиче.

Магазин «Продукты» - общественная ячейка, почти партийная, куда ходят чаще, чем на исповедь. Одни и те же, из поколения в поколение. Поэтому и тропа протоптанная. И дни недели – все пятница тринадцатого.

Музыка жужжит, как сонная муха в окне, молодежь оттопыривается!

А над всем этим срамом возвышается полуразрушенное русское барокко. Вот – Бог, вот – порок!

И лишь Чухлома – чиста, как душа грешника после исповеди. Чухлома - деревянная бадья с колодезной водой. А в ней чистое небо, вода и отраженный в зеркале озерном Авраамиев Городецкий монастырь.

Душа у Чухломы деревянная, избяная, лубочная. В названиях улиц почила в бозе деревня: Быкова, Травяная.

И только домик, плывущий, словно Венеция, по над берегом, несет на себе лиловую с разводом печать революционного лихобуйства: улица Луначарского. Или вот еще Ильич, указующий гипсовым перстом, покрытым толстым слоем серебрянки, на местный кинотеатр. Рядом Преображенский собор с шатровой колокольней - парит над огородами, запахами травы с запахом свежего огурца и простора.

Кесарю кесарево, слесарю слесарево!

А еще Чухлома – пахнет печкой, дровами, аккуратно уложенными в поленницу. Стены избушек с белыми резными ставенками, словно стол покрыли чистой узорчатой скатертью.

Деревянная душа Чухломы обещает покой. Не потому что делать ничего. А потому что все равно от своей судьбы никуда не убежишь. Кругом леса, да вот – чаша озера.

Куда бежать-то? Отчего и к чему?

Все - тут. Янтарного цвета пятистенок на улице Луначарского, который смотрится в свое парящее над землею отражение, как будто снимок, который окунули в проявитель. И вдоль берега, сливаясь с жидким оловом колеблющейся зеркальной глади, - деревянные баркасы, разбросавшие по сторонам весла, как руки, повисшие на уключинах, что водяной жук, линия берега, слившаяся с линией горизонта, две три, три ивы у воды, перевернутые, будто веник, который отмачивают в кадушке в бане.

Надо ли что-то еще?

Тем более, когда ты одинокий и никому особо не нужный выходишь под вечер на берег. И твое загорелое и обветренное лицо целует в губы пахнущий мятой вечер. Ты скидываешь рубашку и входишь сначала по пояс в свое отражение, колеблемое, как камыши. Ненадежное, будто невзаправдошнее, а выдуманное. Так дуют на чашку душистого чаю с малиной, чтобы остудить. А потом осторожно губами по краю шершавого, что жизнь, фарфора, пробираются к середке, дрожащей мелкой водной паутинкой, и пьют. Подолгу, раздумчиво, с роздыхом, с нескончаемыми разговорами, звучными всхрюками, будто балуясь на губной гармошке, оттирая пот тыльной стороной смуглой ладони. Покрываясь испариной и глядя, как медленно садится, а потом и тонет в синем омуте круг раскаленного до бела колеса…

Ну а дальше, дойдя до края, надо оттолкнуться носками от земли, застыть над   прозрачным до голубизны обрывом и раствориться в переводной картинке Авраамиева Городецкого монастыря…И плыть туда, где из оклада вниз на детей своих непутевых смотрит чухломская Божья Матерь.

Там тишина и покой. И херувимы, наверное.

Чтобы жить долго и счастливо, надо утонуть в этом во всем. Или погрузиться в его снизошедшее с небеси на грешную землю отражение. Отражение небесного рая – русский север…

Мотов

Вот - русский человек во всей своей красе: рожа, словно у тряпичной куклы, смятая вся, ее достали из сундука кованного, а разгладить забыли. Сапоги всмятку. Бабник, пропойца, - это можно не добавлять, и так ясно: и то, и другое, а еще заодно и третье.

Мотов!

Лицо… – был такой плиточный чай в свое время, бурого кирпичного цвета. Заварка была красновато-черной.

Небольшого роста, как будто судьба его все время хотела вогнать молотком в доску, заподлицо, годков что-то около 65.

Есть такой неопределенный возраст у мужика, когда ему за 60, но еще нет 90.

Словном, никто и внимания бы на него не обратил. Его вообще вроде как и не было поначалу. А была районная библиотека, стиснутая со всех сторон аптеками и магазинами, воодушевленные старушки в старомодных жабо, школьники, у которых угадывалось одно единственное желание – побыстрее смотаться отсюда, и осенний вечер за окном, бьющийся в неумолчной истерике.

Не молодая, но еще в цвете библиотекарша рассказывала школьникам про Сергея Саныча, старушки под баяновый надрыв, тихо грустили, а я старался подавить предательский зевок. Уж не знаю, что это на меня напало, но только захотелось широко и сладко зевнуть.

Осень, Есенин, Одинцово!

В такой ситуации надобно найти, за что зацепиться взглядом, но так, чтобы во взгляде была полнота и осмысленность, как в стакане с водкой. Иначе как-то неудобно.

Я сижу на сцене, изображаю из себя духовного пастыря, а в глазах пустота!

Анафемство какое-то!

И вот я почти случайно зацепился за эту ветошь, которую кто-то впопыхах бросил на стул возле стойки с ликами Есенина, березками, кобылой, несущейся куда-то вскачь и старушки в ветхом шушуне, пришедшей к околице провожать Сергей Александровича в столицу к бандитам и проституткам.

В его изредка пробуждающихся, словно сполохи, глазах, когда он останавливал неподвижный, как у змеи, взгляд на хорошеньких библиотекаршах, читалось, что и за дамами он, если случится, приволочиться не прочь. Очень даже.

Мотов!

Потом вдруг румяная, словно пирожок, библиотекарша, обратилась к Мотову: наш знаменитый певец.

Как это певец? Который певец? Мотов? У Мотова пиджак, вышедший из моды лет этак двадцать с хреном назад, от которого за версту несет нафталином.

Однако, морщины у Мотова разгладились, и он встал. После первых звуков обнаружилось, что Мотов баритон. Он начал говорить, но все как-то длинно и невпопад, не в ту калитку. Похоже, слово ему дали, чтобы оправдать его нелепое имя: Мотов.

Мотов промотал жизнь, а теперь вот запутался в придаточных. Он никак не мог закончить предложение, и все время спотыкался о предлоги и вводные слова: поневоле, видимо, кажется.

Школьники окончательно приуныли, я, наконец зевнул в свое удовольствие, и вдруг скорее понял, чем услышал, как откуда-то, словно из окошка, послышалось нарастание гула. Еще неясного, неотчетливого, как лавина.

Я посмотрел на стенд с Есениным, Есенин был не причем.

Это – Мотов!

У этого грудь колесом, в глазах огонь, как арабский скакун хороших кровей, он переминается с ноги на ногу, словно пытаясь нащупать нужную ему ноту:

Над окошком месяц. Под окошком ветер.

Облетевший тополь серебрист и светел…

Мотов, ты в своем уме?

Мне еще, а может и не мне одному показалось, что это какой-то фокус. Но не может Мотов, не должен! Он – Мотов!

Он промотал свое состояние давно и безоглядно.

Но Мотов и не пел вовсе, а почти рыдал. Жизнь прошла и умчалася в невозвратную даль, и больше не повторится молодость, и радость. Счастье не повторится.

И подернулись какой-то светлой печалью лица у слушателей, старушки почти разом, как хор, тяжело, но не безнадежно вздохнули. Ахнула фортка!

А Мотов затянул: «Взяв бы я бандуру, бандурыстом став...».

Я тут к месту инее к месту вспомнил своего кума-хохла, которого не видел тысячу лет, горячую юно-русскую степь, круглую и свежую, как кавун, луну, красивую и наглую грудастую хохлушку с диатезным румянцем и улыбкой, что режет тебя напополам. А потом берет твое тревожно бьющееся, как воробушек, сердце и уносит с собой.

Навсегда!

А потом была степь да степь кругом, и конфетки-бараночки, и:

Ехали на тройке с бубенцами,

А вдали мелькали огоньки.

Эх, когда б, соколики, за вами,

Душу бы развеять от тоски…

И кто-то вместо меня, за меня, я не хотел, вдруг после паузы, тишины, когда надо глотнуть кислорода, чтобы не задохнуться, крикнул:

- Браво!

А Мотов как-то устало и виновато улыбнулся, сел угловато, на стул, и опять, словно стушевался, превратившись в тряпичную куклу.

Мотов немотствовал. Он сел, словно провалился в тишину, в ящик с тряпьем, где темно и холодно. И что-то непоправимое произошло.

Но – что?

Душа ли заныла. Заплясала степь, проскрипели колеса, табор с цыганами ушел в небо, вечер, содрогнувшись, словно перегорел и погас.

Мы сидели за столом, который встал на четыре лапы, как зверь. А на столе были нехитрые закуски, и Мотов опять говорил что-то длинное и нелепое, запутываясь в буреломе запятых, и сложно-сочиненных предложений, а я уже и не думал, чем душу бы развеять от тоски.

Мотов все сделал за меня, развеял в пух и прах.

И стало очаровательно и печально. И пьяные капли дождя постучались в окно. Мы пили вино, Мотов пел, говорил и пил, почти не закусывая. А потом взял и гаркнул:

- Вдоль по Питерской!

И мы помчались по морозной Москве по Тверской-Ямской с Мотовым к Яру, к цыганам, прожигать жизнь, пропивать деньги, жизнь, гулять и кутить!

Русская жизнь – сплошь загул, мотовство. Так чего уж?

Прыгали, как дождь, какие-то люди, старушки и баянист, размыкали в пространстве рты, что-то грохотало, плакало и смеялось.

И посреди этого содома стоял, выпятив грудь колесом, Мотов, выворачивал осенний вечер наизнанку, рыдая о том, что однажды брезжащим, как призрак, осенним утром, надо уйти в туман, унестись на крыльях неведомого счастья или несчастья. Что надо прожечь эту не стоящую ломанного гроша жизнь, громко хлопнув дверью. Прожечь отчаянно и безжалостно. Отпеть свою непутевость, без сожаления и раскаяния, но так, чтобы потолок на головушку бедовую обрушился вместе с верхним ля!

Баянист долго тряс Мотова, как куклу. Мотов, кажется, плакал, его развезло, как осеннюю дорогу. И все закончилось.

Куда делся Мотов? Не знаю.

Потом я долго не бывал в этой библиотеке. Все дела какие-то, дела, куда-то меня носило по жизненной распутице, чем-то я ненужным, но крайне необходимым занимался.

У жизни – в отличие от песни, не всегда есть своя понятная и явная канва. Таинственная и яркая, как глоток морозного воздуха. Мотов ее вроде бы нащупал, а потом мы все разбежались, куда глаза глядят или не глядят. Но вот однажды я позвонил и спросил, как там, мол, вечера литературные, Есенин, старушки, баянист – здоровы? Как Мотов, поживает. А мне ответили, что нет его, ушел он прошлой осенью. Был на пенсии, жил один, в молодости пел в Большом, но карьере помешала пагубная страсть. И вот когда все было пропито, кроме чести, он вернулся в свое Одинцово. Не часто, но когда удавалось перебороть себя, надевал свой видавший виды пиджак из прошлых времен, пел на свадьбах или похоронах, куда звали и где кормили. А прошлой осенью унесся на санках с цыганами в невозвратную даль. Взял свою бандуру и ушел.

Но, чудак, не ужели ты думаешь, что кто-то тебя отпустил?

Мотов!

Как говаривал мой командир роты, когда на него вдруг набегала печаль, он набирал в рот воздуха, как будто надувал воздушный шар, и кричал, млея от дури и восторга, во все глотку, что есть мочи:

- Команды расходиться не было!

Да, что там…

Беги!

Плачь!

Пой!

Сильвана Пампанини

У кошки глаза Сильваны Помпанини. Старый итальянский фильм «Дайте мужа Анне Дзакео». Такие же глаза брошенной кошки были, когда возлюбленный матрос отрекается от нее.

В них плескалось отчаяние.

Кошка была дикая, цвета неопределимого. Вроде бы черная, но в то же время, с серыми подпалинами, и еще какая-то слегка рыжеватая, словно выгоревшая.

Она бегала по нашему и огороду, разоряла, вестимо, птичьи гнезда и передушила всех наших мышей. Потом надолго исчезала и появлялась в самых неожиданных случаях.

Однажды утром она привела с собой ватагу разномастных котят: черные, палевые, а одни рыжий, как ирландский сеттер. Или, как пожар.

Всего на нашу голову свалилось пятеро котят, плюс мамаша.

Сильвана Помпанини. Анна Дзакео.

В ее глазах тоже плескалось отчаяние:

- Что теперь со всем этим делать?

И как будто бы этот вопрос был обращен ко мне, как будто бы я – отец всего этого выводка.

Отец – не отец, а только двое из них копия моего последнего кота – Ипполита Матвеевича. Но это и понятно, Ипполит решил навестить меня и послал привет таким оригинальным образом. Но другие-то? А все остальные с Сильваной Пампанини от кого привет?

От итальянцев?

Котята, тоже, как и мамаша, дикие. Но питаться приходили к нам. Обустроились они под крыльцом, на дровах, словно и вправду виноваты были. В полном отчаяния взгляде Сильваны это было написано отчетливо и ясно. И мы покорно, как дань, выносили им молоко, кефир, какие-то обрезки колбасы, кости. Все это моментально исчезало, и опять эти вопрошающие, вечно голодные глаза Сильваны Пампанини были устремлены к небу. Вернее, к крыльцу, на котором выстроилось во фрунт все наше семейство: теща, супруга, сын и я.

Я сразу всех предупредил: коты – не собаки, они входит в сердце без стука. Семейство наше – не самое кошачье. Кошек любят, но не держат. Но мне никто не поверил, думали: шучу.

Напрасно. Спустя неделю, когда они исчезли, семейство затосковало.

Мало того, каждый начал выбирать себе любимца, а потом, вздыхая, вспоминать его. Словом, эта ватага не стала распадаться на инивидуумов: Уголек, два Иппочки, мамина дочка, как две капли похожая на маму и Рыжий.

Уголек, был, как кажется, самый маленький и красивый. Взгляд его был задумчив и кроток, как у послушницы. Они ничего, казалось, не требовал. Мало того, тоже, как и мать, шипел, когда к нему подносили руку.

Рыжий – самый мощный и наглый. Сильвана приносила ему свежую крысятину. Весьма возможно и не ему, но рыжий никого особо не спрашивал. Крыса всегда доставалась будущему вожаку.

Иппочки были одинаковы, как оригинал и его отражение. Все, даже пятна были у них симметричны.

Маленькая копия Сильваны тоже была как-то особо беззащитна. И еще, она не стала ничьим любимчиком. Поэтому ее полюбили сразу и все.

Но котята с Сильваной исчезли.

Мы стали кормиться воспоминаниями, когда мы любовалось ими. Котята, наевшись до отвала молока, прыгали, дрались и кувыркались на огороде среди огурцов и пузатых тыкв.

Казалось так будет всегда. Мы как-то не задумывались над тем, а что нам теперь делать с котятами, куда их девать?

Не наше дело.

К тому же Сильвана с котятами исчезла.

Правда спустя неделю она также внезапно появилась, но ненадолго. И всего с одним котенком. Угольком.

Мы тут же бросились с крыльца к Угольку, он приветливо шипел, накормили до отвала Сильвану, сына. После чего мамаша скрылась.

Уголек остался один.

Бросила! – стали строить разные догадки мы. На нас бросила.

Что теперь делать? Теперь это – наша проблема!

Я предупреждал. Я говорил, что все это неспроста. Но меня никто не слушал. Мало ли котят на белом свете?

Но только тогда, когда Сильвана исчезла, а Уголек жалобно замяукал, случилось непредвиденное.

Супруга моя зарыдала в голос. Рыдание было такое безутешное, что мне стало даже страшно. Я пробовал успокоить ее, но понял, что поздно. Эта подлая стая уже в сердце. И их оттуда ничем уже не вытравишь!