Каких немыслимых трудов стоит уверовать в
преображение! Не целой нации и не сплочённой группы, объединённой какой-нибудь
«новой» идеей, но даже одного-единственного человека. Роман Александра Полякова
«Великаны сумрака» (издательство «Сибирская Благозвонница»), отмеченный в
2011-м году Специальным призом Издательского совета Русской Православной Церкви
«Дорога к Храму» на II-м
литературном форуме «Золотой Витязь», подтверждает, что Богу возможно наставить
перейти из бунтарей, революционеров, идеологов «Народной воли» к просвещённому
консерватизму.
Судьба Льва Тихомирова, описанная в романе,
удивительна и поучительна в степени высочайшей: священническая ли фамилия,
голос ли совести, особенна глубина помысла о судьбе Отечества привели его к
раздумьям о сущности революционного морока и разоблачили для него усилия юнцов
и юниц, от которых ощутимо пахло серой.
Автор представляет нам отрывок из романа, но его
книга ещё остаётся на попечении некоторых избранных православных
интернет-магазинов
Сергей Арутюнов
Сумрак
рассеивался. Сквозь него все яснее проступали иные очертания, иные ответы. И
дело, конечно, не в «мероприятиях» Рачковского и его агентов Ландезена,
Милевского, Бинта. Вернее, не только в них.
Просто…
Просто рос сын, и что-то росло в нем, в Тихомирове. Что же? Что?
Он
целовал Сашу на ночь. А на днях не только поцеловал, но и перекрестил. Все
вышло само собой, и никто не удивился – ни Катя, ни сын.
Нашел
Евангелие – ту самую еще мамину книгу, которую привез из России. Открыл. Возможно, душа воспротивилась мертвящему
упрямству старика Лаврова: «Помрешь и все! И ничего больше. Зияющая пустота…»
Но бессонница, недавно пугающая, однажды вдруг перестала страшить его, и он
смело пошел ей навстречу – бодрой и легкой поступью, принимая измученным,
ищущим сердцем ее дары и уроки. Дар одиночества среди соратников. Урок быть
самим собой – вне партий, кружковщины, вне революционной толчеи, когда
важнейшие вопросы постепенно заслоняются стычками с полицейскими сыщиками.
Когда от России ничего великого не ждешь; ничего, кроме какого-нибудь
парламента, кое-каких вольностей. И ради этих, в сущности, пустячков его
товарищи возлагают свои надежды на убийства, террор. Ради этих пустячков
пролито столько крови…
Тихомиров
снова наугад открыл Евангелие. Строки дрогнули перед глазами: «И избавил его от
всех скорбей его, и даровал мудрость ему и благоволение царя Египетского
фараона». (Деян. 7,10). Прищурил усталые глаза, еще не понимая смысла
прочитанных слов. Уснул. Все забылось к утру.
А
нищета стучала в двери. Записал в дневнике: «Все последнее время живем, можно
сказать, подаянием. Работал ужасно много, кидался во все стороны и не заработал
ни гроша». Обратился к Кропоткину, прося
поискать какой-нибудь литературный заказ в Англии, но князь не ответил. Написал
Сергею Кравчинскому, да тот и вовсе обжулил: что ж, Мавр верен себе.
Пару
дней назад на авеню Reille, у самого дома, услышал за спиной злое шипение:
-А,
Лев Тигрыч де Прохвостов! Не думай, что мы забыли о тебе…
Резко
повернулся. Мутная фигура растворилась в толпе, и теперь раздалось:
-Мы
захватим тебя и отвезем в Россию! И за свои преступления ты примешь заслуженную
казнь.
И
снова – никого: шаги, звон конки.
И надо же случиться – заболел: поехал из
Ла-Ренси в Париж в летнем пальто, промок под холодным дождем. В горячечном
бреду кричал перепуганной жене:
-Катя!
Катюша! Я не люблю своей молодости, нет…
-Успокойся,
Левушка! Что ты?
А
ведь это было так. Мысль изводила, терзала; он зарывался пылающим лицом в
подушку.
Пора
сознаться: молодость была полна порывов испорченного сердца, полна нечистоты,
полна глупой гордости ума, сознававшего свою силу, но недоразвившегося ни до
действительной силы мышлений, ни до самостоятельности. Вот-вот –
самостоятельности! Положено было думать: мир развивается революциями. И он
думал. Положено было считать: республика выше монархии. И он так считал.
Попробовал бы иначе… Ну-ну… Высмеяли бы. Заклевала бы образованная толпа; ее
тирания была пострашнее. К тому же, пойдя в университет, невозможно не стать
революционером.
А
как же Рещиков? Ведь он не испугался. Тщедушный учитель словесности в
чистеньком вицмундире плакал, не скрывая слез. Опять из детства,
гимназического, керченского, прилетело воспоминание. Одинокий учитель плакал о
погибающем русском царстве. Потому что это страшно, когда русский стреляет в
русского Государя.
Тихомиров
выздоравливал. И не только от инфлюэнцы. Возвращались силы, и он робко еще
думал, что, кажется, начинает любить свою жизнь – не ту прошлую, но ту, на
пороге которой стоит, которая обещает освобождение.
Освобождение?
Свою
последнюю статью (так и случилось – последнюю!) он принес в редакцию «Вестника
«Народной Воли» спустя неделю после болезни; прямо выступал против террора. И
не только.
Шел,
волновался. Получилось, что не зря.
-Ты
считаешь, что Россия на подъеме, а революционная партия в полном расстройстве?
– изумленно вскинулся Русанов. – И это ты, Тигрыч?
-Да,
в стране нет никаких социально-экономических потрясений, и потому… - попытался
объясниться.
-Нет,
вы послушайте, - не унимался Николай, поворачиваясь к Лаврову и Оловенниковой.
– Оказывается, террор сузил, обесплодил идею революции, замкнул ее в небольшом
кружке своих людей, а посему… Посему помешал партии превратиться в широкое
общественное движение.
Маша
возбужденно вырвала исписанные страницы из рук Русанова. Прекрасные ее глаза
забегали по строчкам.
-Ничего
себе: партия должна слиться с Россией… - ледяным голосом прочитала она. – Это
что же, слиться с Александром III, который казнил наших товарищей?
-Да
не об этом же я, не об этом!
Старик
Лавров, нервничая, принялся яростно расчесывать желтеющую седину.
-Ну,
это ни в какие ворота! Тебе не стыдно перед нашим… Перед самим Петром
Лавровичем? – разошлась давняя подруга Катюши. – Россия уверенно идет своим
путем… Каково? Да таким мыслям Победоносцев с Катковым позавидовали бы.
Опомнись, Лев!
-Знаешь,
Маша, когда я верил, что да, я и говорил «да». Когда я думаю, что нет, я и
говорю – «нет». Простите… – сказал и
вышел.
Он
шагал по весенней Saint Jaques, по этой странной улице, где верхние этажи
выпирали надстройками, нависали стеклом и камнем над головой, сужая небо до
тонкой полоски ослепительной синевы. Но чем тоньше была эта полоска, тем ярче
пробивалась она, сияла до рези в глазах, тем настойчивее торопила вперед, к
высокому свободному пространству над бульварами и площадями. Лев шагал туда
молодо и упруго, удивляясь тому, как может жить здесь народник Лавров – в серой
каменной пещере, почти без солнца и дождя.
«Отречемся
от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…» - знаменитый гимн великого
Лаврова; любой студентик знает наизусть.
Отречься?
Легко ли это? Прах стряхнуть. Да по силам ли ему, Тигрычу?..
-Лева,
скорее, сюда! – сорвалось сердце от крика Кати; опрокинув утренний чай на
бумаги, кинулся в детскую.
Побледневший
Саша метался, сбивая ногами простыни, по кровати, сжимал руками голову и плакал
от боли. Его тельце сотрясал озноб, жар полыхал в полузакрытых глазах.
-Температура
под сорок, только что вырвало. Что же делать? Врача… Нужен врач! – голос жены
дрожал.
-Саша,
милый мой! Сынок… - ноги ватно подогнулись; он рухнул на колени, ловя
прыгающими губами горячий лоб ребенка. – Что с тобой?
Всегда
было так: Лев Александрович сходил с ума, когда нездоровилось Саше. А тут,
похоже, дело нешуточное, и он сразу почувствовал это: не зря же он сам сын
врача, не зря недоучившийся лекарь.
-Зачем
вы говорите громко? И шторы закройте… Мне смотреть больно! – взмахнул руками
страдающий мальчик.
Катюша
бросилась к окну. «Неужели? Господи… Это так страшно!» - осененный жуткой
догадкой безголосо шептал Тихомиров.
Вызванный
врач подтвердил диагноз: цереброспинальный менингит.
-Впервые
его описал доктор Вейксельбаум! – чуть самодовольно произнес француз. - Он
открыл диплококк, который…
-Кто?!
Плевать! Он выживет? Деньги… - Тихомиров почти вытолкнул из комнаты болтливого
лекаря. – Да, деньги! Сколько надо?
-Левушка!
У него судороги… - настиг его голос Кати.
-Деньги…
Их немного. Возьмите все. Я после еще дам… Спасите сына… – совал в карманы
врачу мятые франки. Тот отбивался, а Лев комком впихивал купюры с такой силой,
что трещали нитки сюртука. – Умоляю!
-Поймите
же, мосье, это менингит! Из десяти больных выживают только двое. И эти двое…
Возможны осложнения: глухота, эпилепсия, идиотизм, наконец. Я сделаю все. Мы
соберем консилиум, но…
С
каждым днем Саше становилось хуже и хуже. Он умирал. У Тихомирова останавливалось
сердце, когда мальчик, скрипя зубами от боли, выворачивался на бок с
запрокинутой головой, с поджатыми к животу коленками. «Поза легавой собаки.
Плохи дела…», - сокрушался доктор, и снова ставил на затылок несчастному злые
«шпанские мушки».
Выл
ветер в каминной трубе, и каждую ночь выл под окном соседский пес, выматывал
душу.
Пиявки,
компрессы, стоны, рыдания Кати за стенкой.
Однажды
показалось, что наступило улучшение. А следом опять – рвота, опять стал мараться во сне под себя, косить
глазом. Он так измучился, бедный мальчик, что отворачивался, сжимал губы – не
хотел пить горьких настоек валерианы и пиона, и тогда Тихомиров кричал на него,
топал ногами и, размахивая побелевшими кулаками перед высохшим маленьким
личиком, силой вливал в посиневший рот
противное лекарство.
--Сейчас
же пей, негодный мальчишка!
-Оставь!
Не надо, Лева! – врывалась в детскую Катя. Он грубо гнал жену прочь.
Руки
тряслись. Душа трепетала. Саша, Сашенька, сынок…
Мальчик
открывал глаза, и Тихомиров хватал первое, что попадалось. Вот наперсток, к
примеру… И тут же показывал веселый фокус.
-Смотри-ка,
милый! Есть на пальце! – насаживал на большой палец наперсток и, дурашливо
улыбаясь, прятал руку за спину. – Раз! Нет на пальце! Видишь? А теперь,
опля-я-я (где вы, клоуны из цирка Чинизелли). И опять есть! Смешно?
Но
Саша не смеялся. Взгляд его был строг и серьезен; он не любил теперь пустых
разговоров, и разных глупых вздорностей, которыми взрослые обыкновенно
забавляют детей. Даже сердился, делал бровки домиком. Льву Александровичу, с
изболевшей, бессонной душой, порой казалось, что сын уже не ребенок, и он знает
больше его, своего отца. И знание это уводило мальчика иной неведомой дорогой.
Он словно бы говорил – молчаливо и строго: все пустяки на свете, а есть только
смерть.
…Есть
наперсток. Нет наперстка. Есть жизнь, а потом…
Но
вдруг сын не умрет, а сделается идиотом?
-Сашурка,
сынок! Помнишь, ты хотел в русскую церковь? Обещаю, съездим. Только
поправляйся… - просил, переворачивая горячую подушку.
-Хорошо,
папа, - слабо кивал мальчик. – Ты не плачь. И мама пусть не плачет. Вы не
виноваты…
Начинался
новый припадок.
Что?
Не виноваты? Постой, постой… Да ведь это же он написал: «Мы не верим больше в
руку Божию». В письме к Александру III, где гордился каждой смелой фразой? Нет,
не там. В другом обращении. В прокламации. В какой? Неважно. Тогда ничего не
царапнуло: ведь как дерзко, умно! И соратники-народовольцы в восторге… Первое
смущение – вскоре пришла весточка из дома: простые слова мамы и удивительно –
несколько строк от отца; старый военврач не поучал сына-вольнодумца, нет, а
лишь кротко благословлял. Он, Тигрыч, предательски бросил дряхлеющих родителей,
оставил у них на руках (во имя революции!) маленьких дочерей, а его смиренно
прощают, желая, чтобы он жил с Богом. Хотя бы в душе.
«Мы
не верим… Как горько, как стыдно! Так не должно быть. Это ложь, ложь. И вот
теперь умирает сын. Моя вина. Наша вина…»
-Катя,
Катюша! – в отчаянии позвал Тихомиров.
-Что?
Всё? Саша?! – рывком распахнула дверь жена. – Нет…
-Подожди…
Есть молитва, редкая… Молитва матери об исцелении ребенка. Я вспомнил… Я болел,
и мама читала. Она думала, я сплю, а я не спал. Молитва матери – она самая
сильная.
-Да,
самая… Да, сильная… – мелко, по-старушечьи трясла Катюша неприбранной головой.
– Я не знаю. Господи… Ты вспомнишь? Вспомни…
-Сейчас…
Я вспомню… Это – Пресвятой Богородице. Идем скорее, к Митрофану Воронежскому, -
торопливо вытолкнул жену из комнаты.
-Ты
сказал: Богородице. Но почему – Святитель Митрофан? Разве можно?
-Можно,
ничего. Хотя… Не знаю. Я теперь вспомнил. Ты повторяй. Каждое слово повторяй. И
– проси, проси, проси! – обжигал он Катю дыханием; воспаленные глаза бешено
вращались в полумраке. Образ Святителя мерцал на стене.
Это
напоминало чудо – простое и ясное: вдруг зазвучало, запело в оживающей душе,
вспомнилось каждое слово молитвы. Откуда? Почему? Он не знал, да и не хотелось
знать: «О Пресвятая Владычице Дево Богородице, спаси и сохрани под покровом
Твоим мое чадо Александра… Укрой его ризою Твоего материнства… Уврачуй душевные
и телесные раны чада моего Александра, моими грехами нанесенные…», – с
нарастающей покаянной силой повторяла Катюша.
…После
недолгого, но напористого дождя вновь посветлевший день стал тихим и кротким.
Тогда они с Сашей вышли в сад. Капли так ослепительно горели на трепетной
листве, что мальчик зажмурился.
Да-да,
это тоже было чудо – иначе не назовешь: умирающий сын не умер. Выздоравливал
уже в деревне, в Ла-Ренси. Саша, заметил Лев Александрович, словно бы поумнел,
но иногда забывал самые обыкновенные слова. Вот слово «дождик» забыл. Махнул
только рукой. И улыбнулся.
Врач-француз
лишь диву давался.
Что-то
случилось и с ним, с Тихомировым. Нет, он больше не вспомнил ни одной молитвы,
но в те страшные ночи, последовавшие за кризисом, все равно – молился. Снова и
снова выла собака, а он, надрывая сердце в предельном усилии, просил о пощаде,
лил слезы, давал обеты. Кому? Иногда решался произнести: «Господи, если Ты
есть, помоги… Я обещаю Тебе…» В те
горячечные мгновения он многое обещал. О чем-то потом забыл, о чем-то помнил до
конца жизни.
Лев
и прежде, когда было плохо, когда жандармские сыщики шли по пятам, порой ловил
себя на том, что ему хочется помолиться. Но идеолог бесстрашной «Народной Воли»
всегда одергивал свой нрав – гордо и сурово. Почему-то казалось, что это скверно – становиться на колени из-под
палки, в страхе сердечном. «Как беда на пороге, так мы все при Боге» – засело в
голове оброненное старым стражником в Петропавловке. Ведь когда хорошо, он не
думал о Нем. Не подлость ли это, не малодушие ли молиться, когда приходит беда?
Но
удивительно: если с ним был образок Святителя Митрофана, он чувствовал себя
спокойнее. Забросил его, и через месяц был арестован за Невской заставой, на
квартире у Синегуба. Мама нашла образок, привезла на свидание в крепость.
Вскоре сына выпустили по монаршей воле. И все же иконка – скорее талисман. К
Богу Тихомиров не обращался.
Смертельная
болезнь Саши потрясла его, сломала. Исчезла гордость. Он, неукротимый «великан
сумрака», вдруг почувствовал себя таким слабым, что теперь уже не боялся
унижения, не думал о малодушии, ни о чем не думал, а просто – умолял, просил.
Вначале
запела в измученном сердце самая короткая – Иисусова молитва. Потом как-то само
собой – печально и светло вышепталось: «Верую, Господи! Помоги моему неверию…»
А
если есть Бог, то есть и Россия. И это сложилось будто само собой. Да, есть
Россия. Но – какая?
Россия
– подпольная, заговорщицкая, жаждущая революционной встряски, разрушения
монархических основ, немедленного парламента, конституции? Или другая,
самодержавная, идущая своим путем, набирающая имперскую силу, не зависимая от
течений и партий?..
Наконец,
Лев Александрович исполнил свое обещание – они отправились в Париж, на улицу
Дару, в православную церковь, чьи маковки золотились неподалеку от русского
консульства. Всю долгую дорогу он посматривал на Сашу (хорошо ли ребенок
перенесет путь?) и буквально сгорал от стыда, вспоминая, как года три назад к
ним приехали Маша Оловенникова с Засулич, и как, посмеиваясь за чаем, развязная
Вера пристала к ребенку: «Ответь-ка мне, Шура, ты анархист или
народоволец?» Бедный малыш лепетал,
коверкая непонятные слова: «Я ахист и адось…» А шумные дамы захлебывались от смеха: «Ты, милочка, «адось»! Непременно
«адось». Народоволец…»
Дуры,
какие же они все-таки дуры! И это им подражает ищущая дела молодежь?
Тихомиров
помрачнел. Катя с тревогой покосилась на мужа.
Но
они уже добрались до парка Монсо и теперь шагали по переулку, ведущему к храму.
На углу стояла булочная, где француз-хозяин предприимчиво торговал русскими
сайками, калачами и печеньем. Прежде Лев не замечал магазина, но сегодня
почему-то сразу заметил; не сговариваясь, они вошли в булочную – навстречу
теплому хлебному духу, от которого, как в детстве, закружилась голова. Саша во
все глаза смотрел на сияющую, точно масляный блин, физиономию хозяина, на всю
эту золотистую сдобную роскошь на полках и прилавке, а после за обе щеки
уписывал похрустывающую корочкой пышную сайку, и от его аппетита, от
разрумянившегося лица, в последнее время чаще бледного, измученные родители
приходили в восторг.
-Такой
хлебушек и в России? – спрашивал Саша. – Значит, там хорошо, если он такой
вкусный?
-Хорошо,
сынок, хорошо, - поспешно кивали головами Лев и Катя, боясь продолжения
вопросов. – Идем скорее в храм.
Тихомиров
вспоминал потом этот день, как день радости. Они входили в ворота и радовались:
даже ворота русские! Поднимались на паперть, и паперть была такой же, как в
России. И две пожилые женщины в простонародных повойниках на головах – какой уж
тут Париж: мытищинские богомолки собрались на Пасху к Преподобному. Откуда
здесь? Расспрашивают с тихими улыбками: кто, мол, такие, давно ли за границей?
Сашу ласкают. И хочется так же ответить, да не скажешь всего. Вздохнули: «Сынок
ваш под Богом живет…»
А
ведь это – так, так! Выздоровление Саши наполняло Тихомирова чем-то вроде
благодарности. Кому? Он до конца не мог понять. Беспокойство за сына не
исчезало, болезнь могла вернуться в любую минуту, и Лев просил какую-то
таинственную силу, присутствие которой порой и раньше ощущал.
Конечно,
под Богом! Конечно…
Признаться,
ему давно хотелось зайти в эту церковь. Но мешали страх и стыд. Как же – он,
отверженец, враг Божьего помазанника Государя, России и народа, – мог бы
переступить этот порог? Зачем? И его ли здесь место? Революционера, замешанного
в цареубийстве.
Сердце
гулко колотилось в горле. На паперти он сжал руку Саши, и тот отозвался
пристальным взглядом.
-Будет
ли служба? – глухо спросил Тихомиров на своем ужасном французском. – Я обещал
сыну…
-Служба
уже идет, – ласково, на хорошем русском ответил причетник. – Только в нижней
церкви. А мы к празднику готовимся, к Успению.
-В
нижней? К Успению? – как эхо повторил Лев Александрович.
-Да-да,
– просто, с улыбкой кивнул причетник и внимательно посмотрел на Тихомирова. –
Позвольте, я проведу вас.
Они вошли в золотой полумрак,
освещенный живыми огоньками теплящихся свечей и лампад. Оклады икон искрились в
желтоватом приветном мареве. И все это мгновенно и чудно отразилось в широко
распахнутых глазах Саши.
-Папа,
папуся… Как красиво! – прошептал он. – Я не видал такого, - и перекрестился,
как его учили.
Священник
возглашал: «Миром Господу помолимся!» Диакон читал ектенью.
Раздалось
молитвенное песнопение, и Тихомирову вдруг стало страшно. В пылающей голове
пронеслось: «Сейчас разорвется сердце. Если это случится, если я умру, что же
будет с Сашей, с моим мальчиком? Господи…» Спазмы перехватили горло, сдавили
дыхание. Мучительно хотелось заплакать, но он не выносил слез, презирал их и не
верил плачу. А тут впору было зарыдать, упасть на красные храмовые ковры,
застонать от боли, от стыда за свои блуждания, и еще – от счастья, от странного
восторга видеть себя здесь, в православной церкви на тенистой Дару. Да, в
церкви – вместе с Сашей, с Катей.
Неожиданная
мысль пронзила его: ведь для изгнанника, ищущего Бога и родину (а он все же –
искал, искал!), этот маленький храм давал то, что нужно – ласку, доброту,
надежду. А если дальше, смелее шагнуть? Ну же, давай, брат, не трусь: это
освященное место, где любящий Отец празднyeт возвращение блудного сына.
Возвращение?
Хватил. Не слишком ли скоро? Но почему нет, почему? Вот Саша, он рядом,
крестится. Вслушивается в молитвы ектеньи, в чтение Евангелия, всматривается в
каждение… Это его сын, русский мальчик. А он, Тигрыч? Впрочем, довольно кличек.
Он, Лев Тихомиров, блудный сын. И Отец празднует его возвращение, ни в чем не
укоряя, а лишь утешая и радуясь.
Почему-то
он боялся сразу спросить сына: понравилось ли? А что если просто кивнет: «Да
так, ничего, папа. Недурно». И он терпеливо молчал. Но Саша заговорил сам.
Заговорил тотчас же, как только вышли из храма, и уже можно было что-то
сказать.
-
Папа, папуся!
Тихомиров
вздрогнул оглушенный негромким голосом ребенка. Повернулся к нему, обмирая
душой. Лицо у мальчика пылало, повзрослевшие глаза сияли от нахлынувших чувств;
глаза даже немного вращались, повторяя в этом сходстве самого Льва
Александровича.
-Что
скажешь, Сашурка?
Сын
вдруг остановил их у самых ворот повелительным взмахом еще слабых рук.
-Папа,
мама! Давайте больше не будем ходить к католикам, а? Даже когда дождик. Я хочу,
чтобы мы приезжали сюда, в русскую церковь!
-Хорошо.
Но почему? Да и нет ли у тебя жара?
-Нету
жара. Просто… Немного жарко стало. Здесь лучше, красивее. И – теплее… -
торопливо заговорил, глотая слова, оживившийся Саша.
Потом
они снова зашли в чудесную булочную, и снова ели золотистые калачи, сидя на
скамейке в церковном саду. И то, что сад был немного запущенным, с растущими
привольно кустами – без стрижки французской – это тоже радовало их.
-Как
же хорошо все русское! – повторял сын, от удовольствия болтая ногами. – А мы
поедем в Россию?
-Конечно,
мой милый, конечно, – вытолкнул Тихомиров непослушным языком. И отвернулся,
чтобы Саша не увидел его глаз.
-Правда,
мы будем ходить сюда?
-Будем,
сынок…
Значит,
он не погубил своего мальчика! Кого же благодарить за эту минуту? Сердце
дрогнуло, несмело еще подсказало: Бога, конечно, Бога… Да, сам он грешил,
возможно, и погубил себя, но успел, смог привести любимого Сашурку сюда, в
русский храм на Дару, к правде. Значит, не зря высоким пророческим словом
опровергалась пословица земли Израилевой: «Отцы ели кислый виноград, а у детей
на зубах оскомина». Он съел много кислых ягод, он надышался злой динамитной
скверной. Но Саша… Нет, он не будет отвечать за это. Не должен отвечать.
Какая
же поддержка – 18 глава книги пророка Иезекииля! В полупустом флигеле Ла-Ренси
Тихомиров раскрывал Писание и удивительно – вскоре получал ответ на мучающий
вопрос. Все это походило на таинственный безмолвный разговор, к которому он
привык за зиму и весну. Однажды раскрылось: «Вы говорите: «почему же сын не
несет вины отца своего?» Потому что сын поступает законно и праведно, все
уставы Мои соблюдает и исполняет их; он будет жив». (Иез. 18, 19).
Будет
жив, будет! Как точно, как справедливо. Не несет вины… И до чего же славно
думать об этом в уютной церковной ограде.
Саша
доел свой калач. Они поднялись со скамейки и вышли за ворота. Перекрестились с
поклоном, постояли немного, а затем двинулись по переулку к трамваю. Трамвай
уже позванивал, торопя пассажиров в дорогу.
Но
прошло и это лето. И осень, и зима миновали. Наступила весна 1888 года. Тихомиров о многом передумал в эти
месяцы. Снова начал вести дневник, свою «памятную книжку». Записал: «Саша жил
именно «под Богом». Я ощущал таинственную силу… Религиозное чувство
замечательно охватывало мальчика, который, больной, хилый, был в то же время
замечательно хорош душой, с какой-то особенной тонкостью духовного восприятия.
Я учился верить в духовное начало, наблюдая этого милого ребенка, и сам от него
больше получал, кажется, нежели давал ему…»
Знать бы ему, мятущемуся
революционеру, что в 1902 году его Сашурка поступит в московскую Духовную
академию, будет пострижен в монашество с именем Тихон, примет сан иеромонаха,
начнет подвижническую жизнь. Он понесет молитвенный подвиг – почти без сна, не
давая себе прилечь и на минуту, ночами переводя кондаки преподобного Романа
Сладкопевца. В 1920-м он будет хиротонисан во епископа Череповецкого, затем
Кирилловского – с назначением на кафедру, уже обагренную кровью новомученика
владыки Варсонофия. Обновленцы изгонят его, обвинят в контрреволюции. Несколько
лет епископ Тихон проведет в советском лагере, на лесоповале, таская бревна по
колено в ледяной воде.
Его мучили, чекисты грозили
револьверами, с которыми не расставались еще друзья отца, народовольцы, а он писал акафисты, исполненные ликующей
радости, благодарения Богу и веры в то, что сила Его всегда побеждает. Потому
что Христос сказал: «Мужайтесь, Я победил мир» (Ин. 16, 33).
Кажется, владыка вспомнил
тогда, молясь об упокоении души давно умершего Льва Александровича, ту старую
запись в отцовской «памятной книжке», сбереженной в Сергиевом Посаде матерью и
старшими сестрами. Улыбнулся, сердя этим
озябшего охранника, и понес бревно дальше, хлюпая по студеной жиже разбитыми
башмаками. Такими же, как у юного Тигрыча в тесной камере Петропавловской
крепости. Почти такими.
…Той далёкой весной Тихомировы
все чаще и чаще отправлялись в свое маленькое поломничество – в деревянный храм
на улице Дару. Потом Катюша гуляла с Сашей по скверу, а Лев, терпеливо
дождавшись настоятеля церкви отца Арсения, внимал ласково-рокочущему баритону
протоиерея:
-Как
молиться-то? Сказано: стой, будто осужденный, с поникшею головой, не смея
воззреть на небо. Вот… А руки опусти или сложи сзади. Вроде, связаны они у
тебя, как у схваченного преступника.
-Преступника?
– холодея, переспрашивал Лев. – Впрочем, да…
-Звук
голоса твоего да будет жалостным звуком плача, стоном уязвленного смертоносным
орудием или терзаемого лютой болезнью. А революция – разве не болезнь?
Молитвословие – не молитва еще! Дух молитвенный нужен. В сердце сокрушенном…
«Человек зрит на лице, Бог же зрит на сердце» (1 Цар. 16, 7). И так стой, точно
стоишь перед Судиею твоим…
-Конечно,
перед Судиею, конечно, – соглашался Тихомиров, и в один из дней с бьющимся
сердцем спросил священника: - Понимаете… Я как-то открыл Евангелие… И снова
открыл, и опять на том же месте: «И избавил его от всех скорбей его, и даровал
мудрость ему и благоволение царя Египетского фараона» (Деян. 7, 10). Что это?
Почему?
Тишина
повисла в церковной ограде. Лишь где-то в высоких ветвях ухала горлинка.
Наверное, горлинка. Очень похоже…
От
ожидания заломило в висках, кровь ударила в лицо, делая тело чужим и невесомым.
А отец Арсений молчал, перебирая четки.
-И
вот что я думаю, по недостоинству своему, – глухо произнес он. – Царя
благоволение… Стало быть, Лев Александрович, отбунтовали уж вы. Домой скоро
вернетесь. Государь Александр III успокоил Россию, взбодрил ее. Даст Бог,
помилуют вас. И вам там дело найдется…
-Да
что вы? Как же? – потемнело в глазах.
-Папа,
папуся! Смотри, мы божью коровку нашли! – спас его ликующий голос сына. – Два
пятнышка на крылышках, значит, ей два года, так? Выходит, когда она родилась,
мне было… Мне было…
Бедный
ребенок! Он пытается отнять от шести два, но быстро не получается. Эта
проклятая болезнь… Ничего, не надо отчаиваться. Ведь Саша уже научился сам
узнавать номера домов.
К
Рождеству за пять франков они купили сыну для прогулок крепкую деревянную
лошадку на колесах. Когда он уставал, то садился верхом, а Лев Александрович
тянул игрушку за веревочку. По сплошным парижским асфальтам они могли проезжать
целые версты. Мальчик был счастлив. Дома в городе высокие, но узкие, а потому
их номера доходят до многих сотен. Вокруг ярко шумела жизнь, но Сашу
интересовали только цифры. Он спрашивал поминутно: «Что это? Как?» – «Ну
двадцать пять». – «А это что?» – «Тридцать девять». – «А тут, папуся?» –
«Пятьдесят три». Конечно, это изрядно надоедало взрослым. Но делать нечего,
приходилось отвечать.
Это
продолжалось, наверное, с месяц. И в один из дней сын поразил Тихомирова.
Он глянул на первый попавшийся дом и
вдруг вскрикнул: «Не говорите мне, я сам скажу номер!» И тотчас же назвал –
правильно. Потом еще и еще. Что тут началось! Сашу нельзя было остановить.
Счастливый мальчик тоном первооткрывателя произносил, даже выпевал цифры – и по
порядку, и вразбивку; и ни разу не ошибся.
-Ура!
Я понял все номера, все цифры! – смеялся сын и, как всегда, от радости закрывал
пылающее лицо руками; и это выходило так застенчиво, так трогательно.
Саша
подбежал к скамейке. По раскрытой его ладошке медленно ползла божия коровка.
-Вот!
Я сосчитал. Мне было четыре года, когда она родилась!
-Умница,
- провел ладонью по его кудрям отец Арсений. Раскрыл коробочку с монпасье: -
Выбирай, милый, конфетку. Не простые они: съешь, и все хорошо будет. Господь
сохранит…
Тихомиров
вспомнил, как молился, когда умирал сын. Саша, милый Саша… Он тянется в храм.
«Живет под Богом». Тут есть какая-то связь. Огромная Российская империя и
выздоравливающий мальчик со свечей у Распятия. Есть. Какая?
Мысль
встревожила, и долго не отпускала.
За
три ночи он написал брошюру «Исповедь террориста» – так поначалу назвал. Затем
пришло другое название – «Почему я перестал быть революционером». Да почему же,
в конце концов? Почему?
Заваривал крепкий кофе и
писал, писал. Сам спрашивал себя и отвечал. И страшно было, и легче становилось
на душе… Он размышлял, мучился. Подходил и отступал.
Что
же делать, если он хочет служить России? Если чувствует, что страна здорова,
набирает животворящую мощь? А революция чахнет. Молчать? Делать вид, что
держишь «священное знамя» социализма в руках? Если понимаешь, что идея террора
родилась из слабости, из неспособности партии вести созидательную работу, из
своевольно-эгоистического презрения, наконец, к русской жизни. Ибо в мечтах о
революции есть две стороны. И одного прельщает разрушительная сторона, а
другого – построение нового. Вторая задача всегда была ему ближе…
Что
делать, если осознаешь – до боли сердечной: в России недостает национально
выработанной интеллигенции. Ведь еще в партийных документах писал: роль
настоящих революционеров – не столько бунтовская, сколько культурная. Наши
умственные силы, наша социальная наука не изучают собственную страну, ее
самобытный опыт. Общественная мысль переполнена предвзятостями и теориями –
одна другой воздушнее. И, конечно, это фантазерское состояние ума достигает
высшего выражения у радикалов-заговорщиков. Беда, ну просто, беда…
Впрочем,
в России идет революция, но другая – консервативная. Публика перестает читать
либеральную прессу. И та стала хиреть сама собой. «Вестник Европы» перебивается
с хлеба на воду лишь благодаря миллионам Гинцбурга. А на днях «Дело» закрылось:
нет подписки! Знаменитое гнездо Писарева, Ткачева, Кравчинского… Зато
патриотическая печать поощряется. Открываются церковно-приходские школы – вот
вам народное образование! В войсках – новая форма, скроенная по-русски. На
полковые знамена вернули Лик Спасителя. Россия обрела национальный флаг. А
литература, искусство? Недавно еще все умилялись идиотами желчного
Салтыкова-Щедрина, забитыми людьми художника Перова, бурлаками Репина, всем
болезненным и подпольным, а нынче – вот они, русские сильные люди: былинные
«Богатыри» Васнецова, суворовские храбрецы-солдаты Сурикова, подвижники веры и
благочестия с полотен Нестерова, Поленова.
Все
ожило чудесным образом. Вправе ли он остаться в стороне?
Наконец,
брошюра «Почему я перестал быть революционером» вышла. Это походило на взрыв
самого мощного Кибальчичева снаряда, сверх меры начиненного черным динамитом;
страшного взрыва наполненной гремучим студнем жестянки, из которой разящий
свинец разлетается шариками во все стороны, надо лишь тронуть спираль Румкорфа.
Отовсюду кинулись к нему, разгневанные, с поднятыми кулаками, бранящиеся
сотоварищи по «Народной Воле».
А
Тихомирова пригласили в русское консульство. Консул, перелистывая брошюру,
посоветовал: вы должны подать прошение на Высочайшее имя. Пишите Царю…
Он
писал это прошение почти неделю. И всю неделю не выходил из квартиры. Саша
капризничал, словно чувствовал, что творится с отцом. Лез в его комнату, просил
починить деревянную лошадку. Катя насильно забирала мальчика, а Тихомиров,
срываясь, кричал вслед, чтобы больше не смели показывать отвратительную
игрушку, которая мастью напоминает страшного жеребца Варвара, послужившего
кровавым революционным делам.
«Государь
всемилостивейший!» – надрывалось сердце в мольбе.
Он
писал, и перед ним проходила вся его жизнь, охваченная революционной горячкой,
жизнь человека, «утратившего сознание исторических прав и обязанностей». Себя
не щадил, не таил ничего.
«Таким
путем я пришел к пониманию власти и благородства наших исторических судеб,
совместивших духовную свободу с незыблемым авторитетом власти, поднятой превыше
всяких алчных стремлений честолюбцев. Я понял, какое драгоценное сокровище для
народа, какое незаменимое орудие его благосостояния и совершенствования
составляет Верховная Власть, с веками укрепленным авторитетом. И горькое
раскаяние овладело мною…»
Писал,
понимая, что нет прощения, и все же взывал к милости, умоляя отпустить
«бесчисленные вины», позволить вернуться в Россию. А еще просил узаконить его
брак и признать детей, безвинных жертв его ошибок и преступлений. А главное –
желал бы: изгладить из сердца тяжкий кошмар безумного прошлого.
Потянулись
томительные дни. Прошло два месяца, но ответа от Государя не было. И это
промедление, похоже, сулило отказ. Что ж, если Царь не считает возможным его
простить, то получается, что он, Тихомиров, подлежит наказанию. Признавая себя
подданным (а в прошении – так!), он не вправе не подчиниться Высочайшей воле.
Остается одно: пусть везут в Россию, пусть арестовывают. А семья? Сашурка,
полюбивший русскую церковь, русские калачи? Хорошо, нужно просить, чтобы и им
позволили вернуться; поедут к матери в Новороссийск, а он… А его – под замок в
одиночку Алексеевского равелина, на вечную карийскую каторгу? Или, как нынче
принято, в Шлиссельбург? А скорее и того проще: приговорят, да и вздернут под
барабанную дробь с серым мешком на голове.
…Александр
III снова перечитал последние строки тихомировского прошения. Подошел к окну,
всматриваясь в зеленовато-бурую толчею волн на осенней, продутой зябкими
ветрами Неве. «Воистину, безумная жизнь…», – проговорил как бы про себя.
-Как
Вы сказали, Ваше Императорское Величество? – приосанился явившийся во Дворец с
докладом министр внутренних дел граф Толстой.
Государь
не ответил. Тяжелым шагом вернулся к столу, положил руку на крышку резной
шкатулки – все той же самой, где хранил память о страшном дне, когда бомбы
народовольцев убила его отца, Александра II. Царь раскрыл шкатулку, провел
дрогнувшими пальцами по лоскуткам и щепкам, впитавшим динамитный дух, горько
вздохнул и снова повернул к окну потемневшее лицо. Толстой чувствовал, знал,
какая борьба идет в августейшем сердце. И потому молчал, боясь суетным словом
нарушить почти священную тишину.
-«Прощайте,
и прощены будете…». Так? – тяжело, медленно произнес Государь. – Что думаешь,
Толстой?
-Иные
горячие головы предлагают повесить злодея, – осторожно начал граф. – Их,
считаю, следует остудить. Покаянное прошение Тихомирова, его книжка – тоже
бомба, да только идейная. Подложить ее под революцию – разнесет в пух и прах!
-Правильно.
Поступок предводителя «Народной Воли» – утешительный факт. Подготовь ему ответ
и представь мне. Отталкивать Тихомирова не следует. Нет, не следует…
10
ноября Государь утвердил доклад министра внутренних дел: «…полное помилование
Л. Тихомирова, с тем, чтобы по возвращении в Отечество он был водворен в
определенную местность под надзор полиции сроком на 5 лет».
Определенная
местность – это Новороссийск.
…-
Сашурка, милый, отчего не спишь? – встревожился Тихомиров, глянув на часы: еще
и шести утра не было, а сын поднялся и в ночной рубашке уже пробрался к нему в
кабинет.
-
Головка болела. Только не сильно…
Как
ножом по сердцу.
Бросил
писать дневник, прижал Сашу к себе, покрывая поцелуями мягкие русые вихры,
жадно втягивая дрогнувшими ноздрями родной, неповторимый детский запах.
-А
теперь – полегче? – спросил с деланной бодростью.
-Да,
папуся, – утешил привыкший к страданиям мальчик. – Нас простили? Мы скоро
поедем домой?
-Скоро.
Нынче только схожу к одному важному господину. Он – консул, даже генеральный.
-На
поезде поедем, с окошками? А впереди – паровоз, да? С такой трубой, с длинной…
-Да,
Сашурка, во-о-от с такой трубой! – показал руками размеры трубы; шагнул к
печке, кинул угля в раскаленный малиновый зев.
-Ур-а!
Те… Те-перь на-чи-на-ю-ю-ю но… но-ву-ю жи… жи-знь, – по складам, нараспев читал сын в дневнике только что
написанные строки. – Ой, папа, ты говорил, что нехорошо читать чужое, да? –
спохватился, смущенно пряча лицо в ладони.
-Ничего,
сегодня можно. Слушай: «Нужно лишь стараться, чтобы эта новая жизнь загладила
все глупости и грехи прошлого. Устал, нет мочи… Завтра куча писем во все
концы…»
Саша
строго и серьезно смотрел ему в глаза.
Тихомиров
уезжал сырым январским утром – пока один. На вокзале его провожали только свои
– Катя и Саша; никаких друзей больше в Париже не было. К Тигрычу, к великану
сумрака – столько бы набежало! Но Тигрыч давно исчез, растворился в зимней
дымке Ла-Ренси, переулков Монруж или Пор-Рояль, – это уж как кому нравится.
А
Петербург… У него чуть было не разорвалась грудь, когда он вдохнул знакомый,
студено-волглый невский воздух. В столице туманно и звонко куржавились серебром
крещенские морозы. Конки скрипели ледяным железом, кареты проносились с
заиндевевшими окошками, раскрасневшиеся лихачи в толстых синих кафтанах срывали
сосульки с усов, над спешащими толпами висел пар, и такой же теплый пар валил
из-под дверей кухмистерских и трактиров.
Здесь
не осталось дома, где бы его ждали, и Тихомиров с вокзала поехал в «Большую
Северную Гостиницу». Смутная тревога не покидала ни на минуту. Со стороны
казалось, что он куда-то спешил.
Лакей
принес в номер чаю; обжигаясь, Лев наскоро выпил его, и снова надел пальто –
парижское, не слишком-то пригодное для русской зимы. Торопливые ноги сами
вынесли его на улицу: «Да-да, я должен… Сейчас же… Скорее, туда…»
-Извозчик!
– крикнул срывающимся голосом.
Он
вышел у Петропавловской крепости, но не для того, чтобы найти окно каземата,
где сидел, и предаться воспоминаниям. Лев не хотел этих воспоминаний, он
вычеркнул их. Теперь, оскальзываясь на снежной дорожке, он поспешно шел к
Петропавловскому собору. Открыл тяжелую дверь, шагнул в каменный полумрак.
Здесь была царская Усыпальница. Тихомиров, сдерживая дыхание, двинулся между
белых мраморных надгробий – к одному единственному, темному, сделанному из
зеленой алтайской яшмы. Именно – из яшмы: он давно знал об этом из газет. Еще
немного. Кажется, здесь…
Прочел:
«Александр II Николаевич (1818 – 1881), император».
-Простите
меня, Ваше Величество, – вышептали сведенные стужей губы. – Я виноват. Крепко
виноват… Вот пришел поклониться.
Повинуясь
охваченному тоской сердцу, он встал на колени перед надгробием, просительно
положил ладонь на холодную плиту, под которой лежал тот, кого они убили. Да, не
он, Тихомиров, бросил бомбу, но он и не остановил метальщиков в то Прощеное
воскресенье.
-Худо
вам, человек милый? – пожилой служитель тронул его за плечо.
-Да,
то есть, нет… Ничего. Ничего… Мне надо…
-А-а-а…
Ну, коли надо, то и ладно. Побудь, побудь… – деликатно зашелестел валенками, удаляясь, старик.
В
Департамент полиции он прибыл, когда ранние петербургские сумерки уже зажгли
первые газовые фонари. Директор Дурново принял его без проволочек. Разговор
затянулся до глубокой ночи. Петр Николаевич призывал Тихомирова все силы
бросить на борьбу с крамолой через официальную русскую печать. Необходимо в пух
и прах разбить оставшихся нигилистов, сорвать с них маски. Разумеется, от
раскаявшегося идеолога партии полиция ждет и некоторых услуг: положим, неплохо
бы узнать – конечно же, по возможности – адреса, имена, клички оставшихся на
свободе народовольцев, местоположение тайников и подпольных типографий, пути
распространения нелегальной литературы и прочее, прочее.
-Что
с вами? – поднял брови Дурново, видя, как зеленеет лицо Тихомирова.
-Никогда!
Слышите, никогда я не выдам бывших товарищей! – почти закричал Лев. – Я не
назову ни одной явки, ни одной фамилии. Я могу призвать их сложить оружие и
послужить России, но… Уж лучше опять в крепость или…
-Полноте,
Лев Александрович! – добродушно улыбнулся директор Департамента полиции. – Я
лишь хотел, чтобы скорее развеялось недоверие к вам. Лично я ценю вашу
искренность. Но есть в высших кругах и такие, кто настороженно относится к
вашему… Скажем, преображению. Даже сам Победоносцев…
-Боже
мой! Это ужасно! – сжал виски Тихомиров. – Неужели люди русской истории,
русского Царя не могут себе представить, что их дело, их идеи могут кого-нибудь
искренне привлечь? Неужели они так уверены, что по совести можно сделаться
только революционером?
-Да
что вы такое говорите? Я бы вам…
-А
знаете, Петр Николаевич, я ведь так и остался народовольцем, - словно бы не
услышал его Лев.
-Вот
как? – насторожился Дурново. – Но что за эпатаж?
-Да.
Только я одно понял: истинная воля народа не в постоянном зуде социального
переустройства, а в жизни согласно традиционным для России религиозности и
нравственным идеалам Православия. Простите…
Он
откланялся. Спешил в гостиницу: ждал от Кати телеграмму с датой выезда из
Парижа в Россию.
Но
вот свершилось: с июля 1890-го Тихомирову разрешалось жить в любом городе Империи…
Прошли
годы. Заканчивался май 1917-го. Постаревший Тихомиров стоял на ступенях Храма
Христа Спасителя и смотрел на заполненную толпами площадь. С Москвы-реки тянуло
теплой влагой, ласковый ветер играл красными, черными, еще какими-то знаменами;
шел революционный митинг, из охрипших глоток вырывались лозунги, анархисты
везли бутафорский гроб, девицы повизгивали, когда их лапали пьяные солдаты и
матросы – расхлябанно-расхлестанные, без погон и поясов, давно забывшие
командирский пригляд и боевые атаки.
Рядом
с Тихомировым стояли юноши – племянник Юрий и младший сын Николай, родившийся
уже в России. Сын на три дня приехал из Петрограда, где служил в ротах
электротехнического батальона и ждал скорого производства в прапорщики. На
груди у будущего офицера краснел революционный бант. Узелок чуть развязался, и
Тихомирову хотелось сказать Коле, чтобы он совсем снял этот раздражающе-нелепый
лоскут; Лев Александрович уже и руку протянул к банту (ты же не такой, мальчик
мой, не такой!), но осекся: сын смотрел на толпу почти восторженными глазами,
оживленная улыбка играла на молодых губах. И от этого помертвело сердце – от
неотвратимой беды, от скорбного предчувствия. Тихомиров понял: он уже не
защитит Колю. Не спасет, не вытащит его всеми своими трудами из хмурого
предзимнего утра 1920-го, которое еще не пришло, но уже надвигалось хрустом
льда под сапогами нетрезвых расстрельщиков. Пуля убьет Николая сразу, а
незнакомый штабс-капитан и сельский иерей будут стонать и их придется добивать
штыками.
Красный
бант горел на груди сына. Над мельканием разноцветных полотнищ, фуражек и
нечесаных голов поднимались пот и муть ворвавшейся в Россию революции.
Все худшие предсказания сбывались. А он
писал, спорил, ошибался, терзался сомнениями – сколько времени ушло на это,
сколько бумаги перевел! В одном сомнений не было: русское самодержавие
родилось, крепло, развивалось вместе с рождением, укреплением и развитием
русской нации; царская власть – это как бы воплощенная душа народа, отдавшего
свои судьбы Божией воле.
Победоносцев
то хвалил его статьи и книги, то ворчал. Сблизились со Столыпиным – тот
прислушивался к тихомировским советам по рабочему вопросу.
Но
– умер обер-прокурор, убили премьер-министра.
В
1914 году Тихомиров оставил пост главного редактора «Московских ведомостей». А
до того – был удостоен Всемилостивейшего пожалования: серебряной чернильницы
фирмы Фаберже с изображением герба Российской империи. Успел попросить
Столыпина выхлопотать ему чин действительного статского советника, что
позволяло облечься в белые панталоны с золотым галуном и форменное пальто на
красной подкладке. И называться «Ваше превосходительство»...
Галдел,
рвал меха гармошек, толкался революционный митинг. Тихомиров покосился на сына:
стало стыдно за все эти пустяки – чины, панталоны…
Керенский
– болтливый прохвост. Скоро придут люди покрупнее. Новые великаны сумрака?
А
что же он, Лев Александрович Тихомиров? Что осталось ему? Мало, совсем мало. Он
заканчивал свое жизненное странствие. По просьбе Фигнер, постаревшей «Верочки-топни-ножкой»,
большевики выделили ему паек – пуд и 12 фунтов муки, 16 фунтов гороха, 10
фунтов риса, 30 фунтов мяса, 4 фунта сахара, еще кое-что. И он паек взял.
При
тусклом пламени свечки Тихомиров завершал повесть «В последние дни». И
погибали, бежали бесы, поражаемые небесными ратями. За окнами
сергиево-посадского дома все было по-другому. Но он уже знал, что мирская тьма
мнима, а свет – он есть, он победит, не рассеется…
Толпа
все сильнее напирала на ступени Храма Христа Спасителя. Ораторы, сменяя друг
друга, захлебывались в крике. Николай на мгновение оторвался от зрелища и
взглянул на отца. Побелевшее лицо Льва Александровича было страшным. Сын снял с
груди красный бант и незаметно сунул в карман. В этот момент пьяные анархисты
уронили свой черный гроб. Гроб упал на мостовую. Доски рассыпались.
…Вот
и февраль. А у него два друга – метель да вьюга.
Метет
в Подмосковье и в Ярославле, поди, задувает. И мне, дерзнувшему прикоснуться к
этим судьбам, видится заснеженная Тугова гора, вырастающая сразу за Стрелкой,
где Которосль впадает в Волгу. Мне видится старое кладбище на склонах, и могила
видится – с оградкой и памятником серого камня, о который с грустным шелестом
трется усталая поземка, играет тихо лапами молодой елки, притулившейся справа
от надгробия.
Туга
– это печаль, скорбь. Лишь ближние улицы шумят, петляют суетно: Ямская,
Базарная, Луговая…
«Господи,
да будет воля Твоя!» – выбито сверху на камне. А внизу – тускнеющим золотом:
«Епископ Тихон Тихомиров».
Здесь
лежит старший сын бывших революционеров-народовольцев. Прежде его звали Сашей.
Он родился в Женеве.
В
снежном мареве времени проступает улыбка кудрявого мальчика на деревянной
лошадке; мальчик входит в русский храм на Дару, а после ест калач, хрустя
золотистой коркой. И спрашивает, спрашивает отца: «Когда мы поедем домой?»
«Пора
домой. Я отойду сегодня», – скажет он духовным чадам перед Прощеным
воскресением в марте 1955 года. Благословит всех, попросит дать зажженную свечу
и отойдет ко Господу.
Саша,
Сашурка… Чудом исцелившийся от смертельной болезни, ребенком жил он под Богом.
А после, приняв монашеский постриг, до последнего дыхания служил Ему, искупая
бессонным молитвенным подвигом и постом отцовские грехи и заблуждения.
Москва,
Сергиев Посад, монастыри – Кирилло-Белозерский, Иоанно-Предтеченский, Горицкий,
Ферапонтов. Наконец, Нило-Сорская пустынь, ставшая оплотом противостояния
обновленчеству…
Первый
раз его арестовали в 1922 году, потом – в 1927-м.
Архимандрит,
епископ, ректор семинарии, настоятель обители, а в конце земного пути – мудрый
старец, отзывчивый к людским скорбям подвижник благочестия, искусный духовный
врач, исповедник.
Гонимый
властями, жил в Ярославле скрытно, в потаенном затворе. После лагерей на
коленях – сплошная рана: кожа стерлась от непрестанных молитв. Чуть подремлет
сидя, и снова бодрствует. Трапезничал: смешает в стакане ржаные сухари, соленые
грибы, чеснока немного – и все.
Говорили:
когда владыка служил в храме – словно Небо спускалось на землю. А земля с его
могилки исцеляет: разбирают люди, подсыпать приходится…
Видится
все это сквозь зимние сполохи, и думаю я в сердечном сокрушении: отец был
русским революционером; сын стал русским старцем. А старчество – особый вид
святости.
Революционер
и святой?
Только
и выдохнешь: «Господи, да будет воля Твоя! Твои пути и судьбы неисповедимы…»