Еще совсем недавно стихотворения Нины Маркграф выходили на нашем портале в
рубрике «Современная поэзия», а сегодня мы публикуем одну из ее повестей в
«Современной прозе». Она о войне, о деревне и об испытаниях, через которые
прошли простые русские люди в те годы, но и о гораздо большем: том, что за
испытаниями – счастье. Обычное, земное. И жизнь – продолжается, несмотря ни на
какие тяжкие потери, если люди имеют обыкновение жить, чувствовать и мыслить
по-человечески. Вот и весь закон. К нему мировые религии подходили с разных
сторон. Христос же заповедал нам настолько пришедшееся к сердцу Слово, что одно
склонилось к другому, кажется, совсем без усилия…
Нина Густавовна будет счастлива услышать ваши отзывы о её повести, которую
в недавно вышедшем сборнике ее прозы считает не слишком великой удачей,
несмотря на отданные ей многие силы. Поддержите поэта и писателя, напишите на
наш адрес, а мы перешлём ваши отзывы ей
Сергей Арутюнов
Глава первая
Четвертого мая 1946 года Арсений Петрович
сидел в своем укрытии в приречных камышах, как на циновке, на вязанке сухого
камыша. В этом месте лесостепная алтайская река Кулунда делала очередной
поворот. Берег был подмыт снизу, а верх выдавался вперед полукруглым мыском.
Арсений Петрович сидел босым. Чуть в стороне
лежали голенище на голенище сапоги кирзачи, рядом валялись легкие серые
портянки и непочатый четок[1] водки.
Сегодня у дочки Олюшки день рождения.
Вот ведь как. Жизнь можно отнять, а день
рождения – нет. Каждый год он отмечает эту дату. И на войне так делал, и теперь
в сердце своем отмечает, прибавляет ей год. Теперь дочке было бы шесть.
В начале сентября 1942 года, когда фашисты
непрерывно бомбили Сталинград и город от центра до окраин был в огне, шла
эвакуация людей и важнейших объектов. Жену Арсения Петровича, работницу
Тракторного завода, как и многих тракторозаводцев, должны были срочно
эвакуировать на Алтай. Оборудование
уже частично перевезли в Барнаул. Окончательно завод остановился в середине
сентября, когда схватки с врагом начались уже прямо на заводской территории.
Перед отправкой Аня успела написать ему
письмо. «Хорошо, Арсюша, – писала она, – что отправляют на Алтай, мы будем
работать, как-то проживем с дочкой, лишь бы ты вернулся».
Арсений Петрович ждал письма от жены с Алтая,
беспокоился, как они там устроились, но письма все не приходило. Он стал
посылать запросы в Сталинград и Барнаул. И тут получил письмо от друга Григория
Кривулина, который после эвакуации Тракторного работал в Барнауле. Григорий
писал: «Сеня, говорят, что баржу, на которой переправляли работниц с детьми
через Волгу, фашисты разбомбили. Неразбериха на переправах была страшная, но
все же мы знаем, что именно на той барже переправляли наших работниц с детьми.
Я ждал Анну с дочкой, они так и не прибыли». К тому времени, когда Арсений
получил письмо, его танковая часть в составе 1-го Украинского фронта подходила
к Висле. Победа застала его на Одере. Выжил в страшных боях, хотя был трижды
ранен. Вот он – жив, есть, а их нет.
С фронта Арсений Петрович не поехал в
Сталинград. Нет больше Сталинграда. Руины, воронки, вывороченные расплавленные
куски асфальта, черная или серая под пеплом земля. И семьи его там нет. Он
знал: их дом на Спартановке – недалеко от балки, через которую он спускался в
выходной к Волге порыбачить или ходил на берег с Аней и с маленькой Олюшкой на
плечах, – остался цел. Но теперь его, конечно, заняли другие люди – жилья после
бомбежек и пожаров в Сталинграде почти не осталось. Да и зачем ему дом? Разве
он там жить собирается?
Арсений Петрович приехал на Алтай в октябре
сорок пятого. Он решил отправиться с фронта в Барнаул – город, куда должны были
эвакуировать семью. Там все еще работал его друг Григорий Кривулин. До войны он
был начальником большого механического цеха и парторгом Тракторного. Арсений
трудился в том же цехе мастером. Григорий много сделал для благополучной
эвакуации оборудования и налаживания работы на Алтае. Остался ли он сам в
Барнауле или его оставили волевым решением, Арсений не знал. Но теперь Григорий
Александрович работал не на заводе, а в крайкоме.
Барнаул был меньше Сталинграда и совсем на
него не похож. В центре, кроме небольшого количества построенных незадолго до
войны зданий, сплошь стояли двухэтажные каменные и деревянные купеческие дома.
Обряженные по фасаду оборками резьбы, в ярких затейливых наличниках, они и сами
походили на купчих, правда, несколько запущенных и отставших от моды. В разные
стороны от центра расходились улицы частного сектора, простенькие деревенские
избы с сараюшками во дворе. Ветхих обшарпанных домов хватало, особенно за
базаром, где находились бараки и трущобы Копай-города, зато город не тронула
война. Разве это сравнится с тем, что видел Арсений Петрович все годы, пока
воевал? Руины, пожарища, пепелища, полуразрушенные дома, на стенах сплошь
выбоины, следы пуль и снарядов, улицы словно перепаханы, перерыты, выворочены,
– бывшие улицы больших прекрасных городов.
В Барнауле он устроился было на
Станкостроительный завод фрезеровщиком. Это то, с чего когда-то Арсений
Петрович начинал в Сталинграде, приехав туда шестнадцатилетним мальчишкой из
районного городка. Как нравилось ему тогда работать фрезой – казалось,
волшебным инструментом! А теперь Арсений стоял у станка, выпускал продукцию на
автомате. Он и сам походил теперь на станок. Дни шли один за другим: блеклые,
однообразные, утомительные до головокружения. Выходя из проходной, он медленно
шел, вглядываясь в окрестности – дома, бараки, землянки. На этих улицах жили
эвакуированные в сорок втором и в начале сорок третьего сталинградцы, сюда должна
была приехать Аня с дочкой. Арсений Петрович слушал собственный ответ: нет их
тут, и не было. Шел дальше и снова думал: в этом доме? Или вот тут?
Прошло пять месяцев, и не привык он ни к
городу, ни к заводу, совсем раскис и сам презирал себя за это.
Как-то в начале марта Арсений Петрович работал
в ночную смену. В шесть утра пришел сменщик, и усталый оглушенный Арсений
прикорнул прямо на полу в глухом углу цеха. Проснулся в десять часов,
отряхнулся, огладил одежду и волосы руками и направился к проходной. От
проспекта Калинина через занесенный снегами по крыши Копай-город вышел к
проспекту Ленина – чистому, современному, представительному. Ноги сами вынесли
его к крайкому – зданию с солидным фасадом, срединную часть которого укрывал
огромный портрет Сталина.
Арсений Петрович уже несколько дней собирался
зайти к Григорию Кривулину. На ловца и зверь бежит – в дверях столкнулся со
своим другом. Постаревшее, одутловатое лицо Григория компенсировала знатная
экипировка: новое шерстяное пальто с цигейковым воротом, добротная меховая
шапка, хорошие ботинки.
– Сеня, здорово!
Григорий протянул руку, потом обнял друга.
– Поговорить надо, Григорий Александрович.
Лицо Григория сразу приняло виноватый и
растерянный вид. Все эти месяцы он не понимал, как ему вести себя с Арсением.
Хотел пригласить домой – он с семьей жил неподалеку, на Калининском. Но каково
будет Арсению смотреть на его девочек? А младшая еще и ровесница Олюшки.
Разговаривать о прошлом тяжело, а в настоящем не имелось у них ни общих тем, ни
точек соприкосновения. Арсений теперь ни с кем не находил точек
соприкосновения.
Так стояли они друг против друга. Арсений,
видя, что Григорию неловко и тяжко с ним, мягко спросил:
– Куда тут, Гриша, уехать можно? Чтобы
поглубже, поглуше?
– Барнаул тоже небольшой город.
– Не могу я здесь, – признался Арсений
Петрович. – Хожу, дом ищу, где бы Аня с Олюшкой жили. И работа не идет, и
жизнь. Чепуха какая-то и бессмыслица.
– Сеня, там ведь на переправе после бомбежки
такой дым стоял, такая неразбериха… – вздохнул Григорий. – Никто точно ничего
не видел. Искать надо, писать, запрашивать. В этом есть смысл.
– Назапрашивался. Так не подскажешь глухого
местечка?
Григорий задумался.
– Езжай в Ярунино, Тюменцевского района. Я там
был однажды. Глуше некуда. А красотища!
Арсений Петрович приехал в Ярунино в начале
апреля. Уже началась весна – быстрая, солнечная, а потом дождливая. Снег на
дорогах почти растаял, наст обернулся лужами и непролазной грязью, однако с
боков, в балках и ложбинах, еще лежали осевшие ноздреватые пласты снега. Он
знал, что Ярунино стоит на равнине при реке, но с дороги, когда только входишь
в деревню, реки не видно. Сама деревня показалась ему небольшой и делилась на
несколько околотков. Избы располагались в два порядка, и все были разные.
Стояла пара свежих бревенчатых, несколько старых, из почерневших бревен, с
пучками коричневого мха в пазах. Попадались саманные и даже махонькие,
сколоченные из досок, домишки с единственным мизерным окошечком. Видел он и
несколько землянок, стоявших особняком от основных улиц.
– Это по таким морозам, как здесь! – изумлялся
Арсений Петрович.
У многих изб на улицу смотрели завалинки,
огороженные нетесаными корявыми досками. Кирпичного фундамента тут и во сне не
видели, это понятно. Хотя жили у леса, но хороших бревенчатых изб почти не
рублено. Крыши покрыты чем Бог пошлет: у кого дранка, у кого солома, да и то
слежавшаяся, почерневшая, в дырках. Правда, кое-где виднелись начатая стройка
или ремонт: белели свежие стропила, а из пазов между ошкуренных бревен свисали
махры мха.
Арсений Петрович остановился у пожилой
женщины. Сколько ей лет, кто знает: может, пятьдесят, а может, к шестому
десятку? После войны женщины с худыми морщинистыми лицами, блеклыми угасшими
глазами все выглядели старухами. Именовалась она Сиклитиньей. Как человек,
родившийся до революции, она получила имя по святцам. Хозяйка сразу
расположилась к Арсению: стала звать его Арсюша. Звучало чуток ворчливо, но уютно.
Арсений рассказал ей, откуда и почему оказался здесь, но говорил тоном сухим,
даже безразличным, чтобы хозяйка не начала охать, причитать и жалеть его. Она и
не охала и не причитала. Только спросила:
– Что ж, Арсюша, к родне не поехал?
– А у меня и нет никого, кроме них. Родители
умерли, я единственный сынок, Аня – детдомовская. Больше всего боялась, чтобы
дочке такое же не выпало.
Усмехнулся.
– Вроде и не выпало.
– Тут ты нужон будешь. В деревне мужиков –
мотькин кот наплакал. А ты собой какой видный! Из казаков, должно быть. И ведь
молодой. Серебра на свой чуб чуток перебрал, так ведь это не от возраста, а от
войны да беды.
Она помолчала.
– У меня сынок еще до войны помер. Хворал,
хворал и помер. А мужик без вести на фронте пропал. В погибших не числится, и
живого нетути. Да ведь сердце весточку бы получило, кабы жив был, а я чувствую:
земля ему теперь и дом, и жена. А я одна как перст. Ни мужа, ни детей, ни
внуков. Внуков душа и тело требуют, глаза на них глядеть хотять, руки обнимать
и нянчить, оно ведь и ноги движение свое ради внуков ускоряют.
Все это тяжелое, горестное, засердечное
Сиклитинья говорила медленным однообразным тоном. Узкие степные глаза (в ней
явно чувствовалась тюркская кровь) и плоское лицо не меняли выражения.
Тут же Сиклитинья пошла во двор, где наглым
назойливым кудахтаньем просили еды куры, возилась с хозяйством. Потом громыхала
подойником, доила корову Майку, уговаривая ее стоять спокойно.
По наводке Сиклитиньи пошел Арсений к
бригадиру колхоза Егору Гордеичу – однорукому фронтовику (вторую руку он
потерял под Курском), горячему и очень разговорчивому человеку.
– Полеживает в черноземе пухлом… – сказал
бригадир, тряхнув левым пустым рукавом пиджака, – в месте своего захоронения. А
сам ты где воевал, Сеня?
– Начинал в сорок первом, в 4-й танковой
бригаде. Она под Сталинградом формировалась. Танки Т-34 прямо с конвейера
Тракторного шли к нам. Потом нас в эшелоны – и под Москву. Под Мценском воевал,
потом на Волоколамск бросили. Под деревней Горюны – не зря, видать, ее так назвали
– танк загорелся, я выскочил, да осколком мины ранило. Первое ранение, и сразу
в грудь. Но обошлось. Отлежался в медсанчасти – и дальше.
Арсений Петрович удивился, что так
разговорился с человеком, которого знать не знал. В Барнауле все пять месяцев
молчуном проходил. Почему-то хорошо было просто разговаривать с Егором
Гордеичем.
– Танкистом был, так на трактор у меня
пойдешь, – решил бригадир. – ЧТЗ хороший есть, еще довоенный. На бригаде стоит.
Разве чуток подладить.
– Справлюсь, – кивнул Арсений Петрович.
На том и договорились.
Арсений Петрович взялся за трактор, заказал в
МТС кое-какие детали, отладил трактор, а тут и время пахоты подошло. Земля
лежала подсохшая, ровная, затаившаяся, будто в ожидании. Плуг он получил
сносный. Бензин давали. Чего еще? Работал как черт.
Вспаханная земля поднималась вверх тонкой
черной взвесью, наполняла кабину. Он дышал и глотал ее, как пыль военных дорог
в танке, погружался в рев и гул трактора, оглушенный, забывал обо всем. Глядя
на вспаханное поле, которое будто бы начинало глубоко и довольно дышать,
Арсений и сам делался довольным. Подходило ему это сейчас.
И Сиклитинья была хорошей хозяйкой, спокойной.
Только вот богомолье ее сильно смущало Арсения Петровича. Так и не подумаешь. В
разговоре Бога почти не упоминает. Икон ни в прихожей, ни в горнице на виду
нет, а такая богомолка оказалась. В первую ночь, как остановился он у
Сиклитиньи, даже заробел: откуда-то доносилось неразборчивое причитанье,
пенье-рыдание. Вслушался и понял: это хозяйка молитвы и псалмы поет, видно,
забыла, что у нее квартирант появился. В другой раз ночью сильно захотел пить,
вышел на кухню и увидел, как стоит она на коленях в прихожей у своей кровати и
тихо, словно бессловесно молится. Наутро спросил:
– Что тебе Бог, Сиклитинья? Кого вымаливаешь, за
кого просишь, ведь умерли у тебя все.
– Об умерших и молюся. Обо всей земле и
государстве, и воинстве нашем молюся.
Чуть не засмеялся Арсений Петрович. Николай
Чудотворец новый явился. Только в юбке. О всей земле молится! Но промолчал. Ему
лично это не мешает. И никому не мешает. Каждый со своей бессонницей по-своему
справляется.
– И о тебе, Арсюша, каждый день молюся, –
сказала ему Сиклитинья, когда он уже выходил из избы.
Он приостановился на пороге.
– Обо мне не надо. Уже свершилось все.
Много видел Арсений Петрович горя за годы
войны. Так что свое личное, как ту баржу, упокоил на дне души. Тяжелым оно
было, но никому не видимым. Бывали, правда, дни, когда он не в силах был
удерживать горе. Тогда Арсений Петрович старался укрыться от всех, пережить это
без свидетелей.
В последнее время он крепко держался. Работал,
бегал на рыбалку, когда время выдавалось, огород хозяйке вспахал и помог
посадить картошку. Восемь соток, однако – такие здесь огороды. Но иногда
начиналось – по-фашистски внезапно. Боль души. Никакая физическая не сравнится
с ней. Когда под Киевом в сорок третьем в живот ранило, военврач в медсанбате
половину кишечника ему отрезал, селезенку разорванную вынул. Спирту дали, выпил
и терпел. Ногу бы пилой отпиливали, тоже стерпел бы. А такое – нет. Это человек
не может вытерпеть. Арсений Петрович одолел свой пятый из десяти положенных
гектаров, когда оно поднялось. И все. Заглушил трактор, выскочил из кабины,
пошел, побежал почти.
День редкий для начала мая в этих местах.
Синий, солнечный. Но Арсений Петрович его веселую яркость и звонкость уже не
воспринимал. В ушах отдаленный, но назойливый, неумолчный шум, словно звук
военной хроники, гуд самолетов, взрывы, всплески воды, человеческие крики,
детский плач. Он ясно представлял, осязал очертания уходящего под воду судна,
видел ярко-белые руки жены: неестественно высоко поднимает она и протягивает
ему дочку Олюшку. Он сердито тряхнул головой и вслух со внушением сказал сам
себе:
– Сегодня надо вспоминать только хорошее. Ведь
было оно, хорошее?
Вдруг короткий детский смех, особенный,
блаженно-колокольчиковый, какой может рождать лишь горло маленькой девочки,
донесся от берега, немного левее от его укрытия. Он повернул голову, раздвинул
зеленую занавесь майского камыша и замер. Его дочка Олюшка в летнем платьишке
пытается своими круглыми прочными ножками преодолеть скользкий глинистый берег
и спуститься к воде!
«Блазнится», – подумал он и поспешил встать,
чтобы отогнать наваждение. Закрыл глаза. Снова открыл. Девочка повернулась чуть
вправо, и стало видно ее личико – радостное, полное любопытства. «Это Маня.
Дочка немца Ганса Саймана», – узнал ее Арсений Петрович.
Сколько он этих гансов на фронте убил, а тут
на тебе…
Ганс Сайман был из спецпереселенцев, высланных
в сорок втором в эту алтайскую деревню с матерью и тремя младшими сестренками.
С виду он мало чем отличался от других деревенских. Ганса все звали Ганя, а
мать его в деревне слыла Саманихой.
Маня спускалась, громко шлепая по глине босыми
ступнями. Она была похожа на рыжую проказливую обезьянку, которую нарядили в
цветастое платье с оборками по низу. Переваливаясь, девочка спускалась все
ниже. Теперь Арсений Петрович видел ее лишь со спины. Он отвернулся.
Далеко в клубах дыма плыла баржа, и Волга
всплескивала, шипела, принимая горячие осколки снарядов. Вдруг вода бухнула
совсем рядом, мгновенно и тяжело. Так всплескивает она, когда в нее что-нибудь
падает со всего маха. Он нехотя повернул голову и увидел сквозь камыш плашмя
упавшую в воду Маню. Она даже не попыталась встать на дно, да и к лучшему: вода
весной под берегом была достаточно глубокой, ее бы просто перебросило на спину
и потянуло ко дну. Маня барахталась, била ножками в воде, но голова, шея, плечи
девочки уже погружались в глубину.
Захлебнется ведь! Он шагнул через камыши на
край бережка и спрыгнул. Ноги ступили на вязкое холодное дно, вода была где-то
по пояс. Торопливо прошел шагов десять влево, потянулся руками, выхватил из
воды Маню, понес на берег. Облепленное мокрым платьицем тельце не шевелилось и
было безмолвно. «Сильно нахлебалась, – подумал Арсений Петрович, – откачать
бы».
Он перевернул ее на живот и уложил на
расставленные ладони. Маня шевельнулась, закашлялась, изрыгнув из себя воду, и
занялась истошным криком. Вода стекала с нее струями и струйками.
«Слава Богу! Кажется, не особо нахлебалась.
Рот, что ли, закрытым держала? Ну да, сам попробуй. А тогда как? – с каким-то
веселым задором спросил он себя. – Вот ведь русалочка кулундинская!»
А Маня обиженно и зло орала, бунтарски билась
на руках, рискуя свалиться.
Он перевернул ее на спину.
– Не реви, Маня, я тебя к бабуле отнесу.
Маня приостановила рев. Мокрое личико было
сморщено, и в этих морщинках сияли, как утренняя роса, капли воды, смешанной со
слезами. Арсений Петрович с Маней на руках ринулся через дорогу к избе
Саманихи.
Босой, в мокрых штанах, пиджак спереди весь
влажный.
Маня совсем затихла и только часто
вздрагивала. Двор Саманихи был плотно огорожен тыном. Камышовая калитка, когда
подходил Арсений Петрович, распахнулась. Из нее с криком вывалилась Саманиха,
глянув на внучку с закрытыми глазами, мокрыми волосами, в промокшем платье,
прокричала что-то непонятное. Качнулась, ища в пустом пространстве опору, не
нашла и устояла на ногах.
– Марихен!
Арсений Перович взглянул на Маню. Она спала.
– Это… спит она, – сказал он Саманихе. – Надо
бы в сухое переодеть.
– Я думаль… зи бай фатер... – сокрушенно
произнесла Саманиха.
Арсений понял, что она хотела сказать. Ганя
неподалеку строил избу, собираясь к осени отделиться от матери, и Маня одна
ходила к нему на стройку. Дорога все время шла вдоль реки, чего ж не завернуть?
Саманиха, как стреноженная, сделала шаг,
протянула руки. Он передал спящую Маню, повернулся и быстро зашагал к своему
камышу, где остались сапоги с портянками и непочатый четок.
«И вот кого я спас? Дочку немца! А они мою
утопили, – мелькнуло, проговорилось в уме. Но тут же он сам себе грубо,
презрительно возразил: – Они-то при чем? Переселенцы… А уж девчушка…»
Он вспомнил, как Маня барахталась в воде:
ногами, как лопастями, лупила!
– Ну что за девчушка!
Арсений бодро обулся, спрятал четок во
внутренний карман. И сам не понял, когда произошла эта перемена, но ушло оно,
отступило.
– Идти надо. Десятку до вечера вспахать
должен. Ниче, успею!
Вечером, когда Арсений Петрович вернулся с
поля и скудно поужинал, в избу Сиклитиньи пожаловали гости. Это пришли Сайманы
– Ганс и жена его Эля за руку с Маней. Сиклитинья, много лет никого не
принимавшая, кроме ближней соседки-ровесницы, смешно засуетилась. Отряхивала
ладонью табуретку и лавку и все приговаривала:
– Садитися, садитися… Ганя, Эля!
Ганя, невысокий, худой да жилистый, выбритый,
в свежей рубахе, будто и не отработал двенадцать часов в колхозе, тряхнул
богатым чубом и прошел к сидевшему на табурете со стаканом чая Арсению
Петровичу. Энергично протянул ему руку:
– Арсений Петрович, до тебя мы. Спасибо, что
спас Маньку.
Арсений нехотя встал, пожал руку Ганса и снова
сел. Вот чего пришли?
– Здравствуйте, мы вас не ждали! – фыркнув,
сказала Эля, словно услышала Арсения Петровича.
– На лавку садитися, она чистая, – усаживала
гостей Сиклитинья.
Ганя и Эля сели на лавку. Маня, выспавшаяся,
спокойная, притулилась у матери на коленях, взяла палец в рот и молча оценивала
обстановку.
– Арсений Петрович, спасибо тебе за дитятко, –
Эля говорила тем же говорком, что Сиклитинья, и это сбивало с толку, мешало
думать, что Эля немка.
– Ведь я и сама бы в Кулунде утопилася.
– Ну заладила!
Ганя строго взглянул на жену.
– Утопилася бы, утопилася! – упрямо повторила
Эля, прижимая к себе дочку. В ее удлиненном лице с прямыми гладкими
каштаново-рыжими волосами, во взгляде карих глаз, больших и косивших, когда она
глядела на кого-нибудь, и в чуть подпрыгивающей походке было что-то радостное,
наивное, жеребячье.
– Маняша, чем же мне тебя угостить?
Сиклитинья все шмыгала по избе, поправляя то
старый вязаный кружок на полу, то горку подушек на кровати, что стояла в
прихожей.
– Мы сами с гостинцем, – сказал Ганя. – Женка,
достань, – приказал он жене.
Эля подняла с полу хозяйственную сумку,
открыла ее и вынула алюминиевую чашку, всю в мелких проблесках, царапинках –
знак того, что сильно драили ее недавно речным песком.
– Вот. К чаю. Возьми, Сиклитинья.
Обеими руками Эля протянула чашку.
– Правда, с темной муки, ну, какая есть. От
сердца тебе, Арсений Петрович.
– Кребли! – восхитилась Сиклитинья. – Да на
яичке, да на масле!
Она поставила чашку с креблями на стол.
– Чай еще горячий. Попейте. У меня с солодкой.
– Мы дома справно почаевничали, – сказал Ганя,
нисколько не смущаясь тому, что Арсений ничего не ответил на их гостинец,
толком даже не глянул, молча допивал свой чай.
– Мы ненадолго, – торопливо сказала Эля. –
Уважить пришли.
И тут вдруг Маня шагнула от лавки вперед.
Пошлепала по прямой к столу, подобралась к Арсению Петровичу, обхватила его
ноги ручонками и, пыхтя, вскарабкалась на колени. Задрала голову, глянула на
него, замершего от такой неожиданности.
– Кьестный, беи кьебель, – сказала она.
Арсений Петрович не столько понял, сколько
догадался, что Маня угощает. Взял из чашки кренделек, попробовал и не
удержался, съел весь.
– Вкусные, спасибо, – сказал, обращаясь
взглядом к Эле.
– Свекровь масла топленого не пожалела, дала.
Для Мани не всяк раз выпросишь, – сказала Эля, широкие прочные зубы ее блеснули
улыбкой. –Спасибочки тебе, Арсений Петрович, передает маслом своим.
– Ты теперь, Петрович, Маняшин крестный, –
сказал Ганя. – И не отпирайся! А кто еще? Вынул ее из воды на новую жизнь. Так
мы с Элей думаем.
– Можа, она хоть крестного слушать будет, – Эля
нарочито сердито посмотрела на дочку. – Ведь сколько говорила на речку не
ходить!
– Дело-то малое. Что дитя понимает? У нее
доверие к свету белому, – вздохнула Сиклитинья. – Господь тебя, Арсюша, на
берег привел. Ты теперь на особом счету у Него.
– На Доске почета вроде, – Арсений Петрович
насмешливо взглянул на Сиклитинью. Одной рукой он придерживал Маню, ерзавшую у
него на коленях, в другой держал стакан с чаем, почти пустой.
– Правда твоя, Сиклитинья! – сказала Эля. – И
свекровь моя сказала: Gesegnet sind die Barmherzigen, denn sie haben Barmhe
rzigkeit.
Арсений Петрович на войне слышал немецкую
речь, и не однажды, потому удивился, как совсем по-другому Эля говорила. А Эля,
обращаясь к нему и Сиклитинье, пояснила:
– Значица, блаженны милостивы, потому как они
обязательно все Богом милованы будут.
– А ведь Маняша даже не очень нахлебалась, –
сказал Арсений Петрович, отводя от себя разговор. – Как так – не знаю.
Человек-амфибия она у вас прямо.
Эля фыркнула и лукаво глянула на Ганю, а Ганя
простодушно пояснил:
– Она у нас речная. В камышах речных
зародилася.
Маняша тем временем заерзала и сползла с колен
крестного.
Арсений подхватил ее.
– А на качели Маняшу покачать? – спросил,
неожиданно сам для себя.
– Катять! – подтвердила Маня.
Он устроил ее на свои ступни, как на сиденье
качели, и качал. Так качал он когда-то маленькую Олюшку. Маняша повисла головой
вниз. При этом рыжие, но не такие, как у Эли – с темным отливом, а
медно-красные пряди той длины, когда их вот-вот можно будет заплетать в
тоненькие тугие косички, упали ей на макушку. Она с наслаждением качалась и без
устали просила: «катяй, катяй». Совсем расшалившись, Маня взмахнула ногами,
словно собираясь нырнуть, и кувыркнулась с «качели» на пол. Подол широкого
цветастого сарафана взлетел и накрыл ее с головою. Из кармана высыпались и
раскатились по полу блестящие металлические шарики, выпал со стуком маленький
магнит – любимая игрушка Мани.
– Рассыпала Маланья горох! – хмыкнула
Сиклитинья.
Маняша пыталась высвободиться. Она яростно
тянула подол сарафана с головы вперед и вниз, не догадываясь, что его просто
надо откинуть.
Смеялась Сиклитнья, хохотал, высвобождая дочь
из темницы, Ганя, смешно, по-жеребячьи, ржала Эля, и даже Арсений от всей души
улыбался.
Глава вторая
С того дня, как взяли
Саймановы Арсения Петровича в крестные, он примирился, что у него соседи из
немцев, и даже подружился с ними. Как-то вечером – дело было сразу после
сенокоса – Арсений Петрович проходил мимо Ганиной стройки. Шел от реки, где
окунулся и смыл рабочую пыль. Ганя, до пояса голый, но в картузе и сапогах,
шкурил неподалеку от сруба бревно. Он легко подрубал и счищал кору топором,
падали широкие шкурки, отлетала во все стороны шелупонь, корявые клочки
сосновой коры. Арсений остановился.
– А скобеля, Ганя, у тебя нет?
– Скобеля? Нету, кум, – беспечально отозвался
Ганя, не досадуя на отсутствие нужного инструмента. – Топор да пила – вот и все
наши дела.
Из уважения к крестному дочки он приостановил
работу.
– Ну, лопата хоть есть?
– Вона, у сруба стоит. Направил только вчера.
Арсений взял лопату, выбрал бревно из тех, что
штабелем лежали неподалеку, выставил лопату на всю длину черенка и пошел
скоблить. Ганя стоял, глядел. Кора отходила бойко, послушно, валилась добрыми
пластами.
– Споро! – согласился Ганя и пошел шкурить
топориком дальше.
Так вдвоем и шкурили, делая короткие перекуры,
оба были ярые курильщики. Июньский вечер незаметно перешел в светлую, почти
белую ночь, когда они остановились.
– Ну, кум, нашкурили дак нашкурили! – Ганя
насыпал махорки на два одинаковых обрывка газеты, скрутил. – Будешь строиться,
я тебе тоже помогу.
– Я?
– А то кто же? Еще какой дом тебе выстроим.
Они покурили и разошлись.
Кулундинская степь сильно отличалась от сухой
голой, горячей, заволжской, какую с детства знал Арсений Петрович. Эта травяная,
зеленая, словно луг, вся будто перевязанная зелеными лентами сосновых лесов,
пестрела колками, купами кустарников. Река Кулунда с заливными лугами и
старицами придавала окрестностям особую свежесть, красоту. Первозданность этих
мест поражала Арсения Петровича. Несколько дней назад, когда он шел домой с
поля, его встретила молоденькая косуля, ткнулась мордой в карман пиджака, где
утром лежала у него собоечка от Сиклитиньи: хлеб с двумя пластиками сальца. Он
этот бутерброд еще до обеда съел. Арсений Петрович так и доложил косуле, мол,
съел хлеб, а завтра оставит ей. Та словно поняла речь человека. На следующий
день снова встретила его и получила отломленный от пайки кусок хлеба. Так и
стояли рядом, питались на двоих.
Все это лето, если выпадало свободное время,
Арсений Петрович наведывался в сосновые боры. Возвращаясь, заходил к Сайманам,
которые уже перешли в свою, хоть и не достроенную, избу, угощал крестницу
ягодами: первой пошла земляника, потом назрела костяника, полевая клубника,
дикая, в дебрях прятавшаяся смородина. Несколько раз подбирал на выходе из бора
живность. Однажды наткнулся у края сосняка на выпавшего из гнезда крупного
птенца-сорочонка. Он летал низко над полянкой и обессиленно падал, утыкаясь
головой в траву. Арсений Петрович взял его Мане. Нес всю дорогу в картузе,
загнув и соединив его края. Подходя к дому Гани Саймана, он увидел возившуюся
на грядках в палисаднике Элю.
– Птицу Мане принес, – громко сказал он,
раскрывая картуз.
Эля разогнулась, вышла из палисадника.
– Здорово, кум!
Он распрямил картуз. Сорочонок притих, спрятал
голову. Эля осторожно вынула его.
– Сороча, ты моя сороча маленькая, – бормотала
она, жалостливо оттопырив губы.
– Заходи к нам, кум, – а сама все стояла на
месте, глядя на сорочонка. – Сороча, сороча… Он не кормленный долго, ослабший…
То ли крыло подбито? Ниче, выходим.
Раздался топот – это бежала из глубины двора
Маняша.
– Смотри, Маня, что нам крестный принес! –
по-детски, ровно хвастаясь, сказала Эля. Слово «крестный» произнесла она так,
будто Арсений Петрович и ее, Элин, крестный.
«Дитя! Чисто дитя!» – подумал Арсений
Петрович.
Она наклонилась, показывая дочке птенца.
Маня во все глаза смотрела на сорочонка и
тянула толстые маленькие ладошки.
– Дай!
– Это тебе не бакулка[2]
какая, Маня. Это живое. Ему место надо устроить.
Маняша, бросив Элю с птенцом, перешла к
крестному и протянула руки.
Это означало, что ее надо покружить. Арсений
Петрович крутанул крестницу и с силой поставил на землю.
– Ну, вы тут устраивайтесь, – сказал он. – А
мне, Маняша, идти надо.
Эля с Маней выходили молодую сороку. Долго
потом прилетала она к Сайманам, усаживалась на столб будущего забора и
стрекотала, стрекотала – благодарила, как считала Маня.
В другой раз Арсений Петрович подобрал на
выходе из бора лисенка- подранка, уж такого красавчика рыжего, еще рыжее Мани.
Жил он у Саймановых, пока не выправился, а как начал цыплят таскать, тогда уж
выпроводили его в лес.
Именно птицы и животные, ничуть не
сопереживавшие его горю, не ведавшие о нем, более всего утешали и успокаивали
Арсения Петровича. Ступая по степи или весеннему бору, или вдоль болота,
бывало, представлял он, как идет вместе с подросшей дочкой. Показывал ей все,
чему удивлялся сам: например, белым лебедям, однажды укрывшим всю поверхность
Лебяжьего озера. И потом, осознавая, что Олюшки рядом нет, не терял светлого
первозданного настроя, бодро шел дальше.
Огромное расстояние, которое отделяло его от
Сталинграда, совершенно иное бытование здешних людей помогало. Он стал жить и
дышать в лад с деревней. Люди здесь не впадали в отчаяние от нищеты и тягот
жизни. Надо работать, выживать ради детей, родной деревни, ради тех, кого
потеряли на войне, иначе смерть их была бы напрасной. Тяжелые мысли отгоняли
шутками да прибаутками, побасенками смешными. И редко какую работу начинали без
песни. Арсений песен не пел и шуток не шутил, но как будто напитывался этой
удалой, дружной силой коллектива.
Совсем-то оно не оставляло его, конечно.
Внезапно подступало, накатывало. Тогда он едва дюжил до конца смены, на всем
газу подъезжал к избе Сиклитиньи, глушил двигатель. Достав из бардачка
припасенную чекушку, зубами срывал белую металлическую крышку, выпивал, заливал
огонь, заживо поджаривающий душу, жадно ожидал расслабления, отупления,
нечувствия и засыпал до утра прямо в кабине трактора.
Глава третья
– Маняша прибегала, – сообщила Сиклитинья,
когда Арсений Петрович вернулся из колхозной столярки. Хозяйка сидела за
столом, склонив голову над листом бумаги в клеточку, рядком лежали цветные
карандаши фабрики «Коминтерн», вынутые из старой довоенной коробочки. Весной,
летом и осенью Сиклитинье было не до художеств – земля и хозяйство отнимали все
время и силы, а зимой так и подкатывало, сильно хотелось творить рукотворную
красоту.
– Покоя твоей крестнице нет, все одно
спрашивает: «Крестный пришел? Крестный лыжи сделал?» Наобещал ты дитю.
Арсений Петрович всегда невольно улыбался,
если речь шла о его крестнице. Даже когда был смурным. А сегодня день выдался
легкий. Он долго возился в столярке с деревом – сухим, звонким, запашистым, – и
добрый столяр Иван Лукич подсказывал ему, как лучше изготовить полозья, как
пробить отверстия для ремней. Лыжи получились что надо.
С того дня, как Арсений спас крестницу, прошло
полтора года. Подросшая Маня имела теперь весьма живописный вид. Рыжие, как у
матери, волосы были туго-натуго заплетены в две косички и лежали упругими
полудугами на плечах. Глаза поблескивали острыми светлыми осколочками.
Веснушчатый нос задиристо и даже нахально задран вверх, рот по большей части
открыт. Проходя по улице, она с солидностью в голосе здоровалась с каждым
встречным: «Доброго утра, Иван Матвеич, как оно ваше ничего?» «Здорово были,
Марфа Ивановна, нашла телка́? Нет? Экий бродяга! А на заимке не искали?»
Получив полный ответ о текущих событиях, важно кивала и шла дальше.
– А лыжи готовы! – сказал Арсений Сиклитинье,
– в сенях оставил. Щас же и отнесу Мане.
– Радость дитю какая, – так и не подняв головы
от своего листка, ответила Сиклитинья.
Она увлеченно работала карандашом. До войны
Сиклитинья была большая охотница до всякого рукоделия – кружевного, вышивного,
лоскутного. Старые вылинявшие вышивки еще украшали горницу, но теперь негде
было достать материал, цветные нитки. В райгород, говорят, иногда завозят, да
денег стоит немалых. Вот Сиклитинья и стала рисовать на бумаге и цветными
карандашами раскрашивать. Несколько тетрадей за зиму наполнялись рисунками.
Кроме птиц, растений и животных зарисовывала она свои сны, коих видела по три
за ночь.
– Кого это ты рисуешь, хозяйка? – добродушно
посмеиваясь, спросил Арсений.
– А то не видишь? Петух.
Арсений Петрович заглянул в листок. Петух был
раскрашен разным цветом, но преобладали три: зеленый, рыже-коричневый и
идеально красный. Сиклитинья наносила цвет не сплошняком, а мелкими пятнышками,
почти точками. От этого петух казался пышнее, красный гребень объемнее, а перья
хвоста воздушнее. Знатный петух. Но одно обстоятельство поразило Арсения
Петровича.
– Увлеклась ты маленько, Сиклитинья Антоновна,
– заметил он как можно серьезнее и с сочувствием. – Петух-то у тебя о четырех
ногах. Теленок он, что ли?
Сиклитинья сначала смутилась, но тут же
оправилась, отложила карандаш и с надменностью взглянула на постояльца.
– Ну что ж о четырех? Захочу, так и о десяти ногах
нарисую. Я своему петуху сама хозяйка.
И принялась красить дальше.
– Зарубить такого… – аппетитно причмокнул
Арсений. – Не досмотрел твой Господь, двуногую петушатину создавая.
– Это я недосмотреть могу… Или ты, – возразила
Сиклитинья.
– Четыре ноги! – продолжал язвить Арсений
Петрович – Мане понравилось бы. Она страсть куриные ножки любит.
– А то ты не любишь.
– Я солдат и работяга. Что хочешь поем, –
сказал Арсений Петрович. – Хоть кашу из топора.
– Кашу и поешь. Пшенка с тыквой вон на шестке
стоит.
– Опосля, – сказал Арсений Петрович так, как
выговаривала это слово Сиклитинья, с ударением на второе «о». Перенял, и сам не
заметил когда.
Маня страдательно сидела у печи-голландки
перед открытой дверцей, в которой горел яркий языкастый огонь. Весь подбородок
у нее был усеян болючими чирьями. Коричневые и янтарные корочки на подсыхавших
болячках сильно зудели. Маня смотрела на огонь и громко наговаривала:
Огонь летучий,
Возьми могучий,
Из Мани вынь-ка
Злу хворыбыньку –
Злу боляку,
Боляку – бяку.
Чирей сохни,
Чирей сдохни…
Закончив, она повторяла заново этот наполовину
запомнившийся, наполовину ей самой присочиненный заговор.
Расширенными глазами Маня смотрела на огонь,
похожий на множество сгорающих пионерских галстуков. Тепло пламени, смешанное с
запахом березовых дров, и ритмическое бормотание хорошо действовали на болячки.
Чирьи затихли, успокоились, перестали ныть и зудеть. Маня тоже притихла, сидела
в задумчивом молчании. Потом вдруг вскочила, захлопнула дверцу печи и выбежала
в прихожую, потому что услышала, что в избу вошел крестный. Хоть девочка и
сидела в комнате у печки и не видела, кто пришел, но сразу поняла, что это он,
потому что все люди входят в избу по-разному.
– Здорово, Маняша! Ну, изготовил я тебе лыжи.
Арсений Петрович положил на пол струганные из
сосны детские лыжи. Маня на радостях подпрыгнула и, как была в шерстяных
носочках, всунула ступни в ремешки лыж. Пошла по полу.
– На валенки надо мерять, Маня.
– Крестный, а ты сам-то на лыжах? Пойдем
кататься?
– А как же. Обкатаем обновку.
Маня, стуча полозьями о доски, вышагивала по
тесной прихожей.
– А мать где? – спросил крестный.
– В пригоне. Со скотиной управляется.
Тут, будто услышав их, вошла Эля: в
распахнутой фуфайке, домашнем повязанном кончиками назад платочке и галошах на
шерстяной носок.
Маня выскочила из лыж и кинулась к ней:
– Мамка, у меня лыжи! Я теперь лыжник!
– Дождалась все же! – воскликнула Эля.
Несмотря на большой живот – она была беременна, – легко наклонилась, взяла одну
лыжину.
– Красота какая, кум! Передки загнуты, как у настоящих!
– Иван Лукич помог, – улыбнулся Арсений
Петрович. И спросил: – Ганя в слесарке?
– Все слесарит. Мы его и не видим. Дочке на
обновку зарабатывает.
– На лыжах хочу! – заныла Маня.
– Дак темнеет уже, Маня. Вот-вот папка придет,
ужинать будем, – увещевала Эля. – И ты с нами, кум, поужинаешь.
– Мамка-а-а…
Маня поднялась на цыпочки и просительно
уткнулась матери в живот.
– Наладила песню, хоть тресни, – вздохнула
Эля. – Иди уж.
– Мы недолго, Эля, – сказал Арсений Петрович.
– За Дуниной усадьбой пару кружков сделаем и домой.
Маняша срочно собиралась. Надела теплые
шаровары, сшитые для нее бабушкой, накинула коротенькую, до пупа, шубку с
лысинками и варежки, продетые в рукава. Сама завязала круглую меховую шапку,
влезла в валенки.
– Закроем бороденку-то, – сказала мать,
повязывая ей шарф. – Чиренышей твоих.
Они вышли со двора, надели лыжи. Арсений
Петрович пропустил Маню вперед.
– Ну, езжай, лыжница.
Маня легко заскользила по дороге.
– Хорошо едешь, Маняша. Как тут и было! –
похвалил ее крестный. – Правь на Дунину усадьбу.
Дуниной усадьбой звали место, где когда-то до
революции находилось поместье зажиточной крестьянки Евдокии Морошкиной. Дом ее
в двадцатых годах перевезли в центр деревни, в нем теперь располагалось сельпо,
а на усадьбе колхоз сажал капусту. В начале лета колхозницы каждый вечер ходили
на поливку саженцев, хлипких сизых росточков, пололи и рыхлили землю вокруг
них, выхаживали от тли и капустницы, а позднее – от слизняков, губивших листья
молодых вилков. Осенью давали подольше постоять кочанам, набраться сахарной
хрусткости, вкуса. И только на Сергия Капустника, перед первым снегом, рубили
кочаны.
Маня с Арсением Петровичем дошли до поворота и
свернули на крайнюю улицу, ведущую в сторону усадьбы. Здесь началась снежная целина.
Лыжи уже не скользили, а то и дело проваливались в снег, вязли. Маня молча
преодолевала трудности.
– Пожалуй, и одного круга нам хватит, – сказал
Арсений Петрович, когда они подходили к капустному полю. Оно проглядывало за
небольшой лесополосой, между голыми деревьями и кустами.
– Теперь я первым пойду. А ты, Маняша, следуй
за мной, иди по лыжне.
Он обошел Маню, встал впереди и направился к
лесополосе, чтобы через нее пройти к полю. Темнело, но от снега сумерки на поле
казались не густыми, а синевато-прозрачными. Арсений пробрался через ближний
ряд берез, впереди которых вторым рядом шла густая лента кустарников. За ними
свободно открывалось поле. Оно лежало как на огромной невидимой ладони, и эта
ладонь вроде бы чуть подрагивала, зыбилась. Ближе к середине, метрах в
тридцати, сновали некие фигуры – пушистые и легкие, как перекати-поле.
– Крестница, стоп! – сказал Арсений тихо. –
Остановись, говорю, – он повернулся к ней. – Беляки тут.
– Где? – спросила Маняша. И, тут же увидев,
шепнула: – Вона!
Арсений Петрович отступил назад, встал за
березой рядом с Маней.
– На ужин пришли, – тихо сказал он.
Маняша стояла недвижно, рот ее наверняка был
настежь открыт, хорошо, что мать обвязала его шарфом вместе с чирьями на
подбородке.
Капусту убрали три недели назад, но в земле,
укрытой первым снегом, остались корни, кочерыжки, капустные листья.
– Полакомиться пришли!
Арсений Петрович с любопытством наблюдал за
беляками. Двое взрослых и трое молодых зайчат держались вместе, как одна семья.
И только самый крупный и не столь прыткий обретался в стороне. Семейство,
верно, уже хорошо подкрепилось. Это было заметно по тому, как беззаботно они
резвились: взрослые прыгали туда-сюда косыми скачками, а маленькие, привстав на
задние лапы, барабанили передними, били одной о другую, отбивая погремушечную
дробь. Потом один, бросив барабанить, плюхнулся в снег и покатился по полю
кубарем.
– Гулянка у них, – определила Маня.
Так стояли они и любовались баловством зайцев
на первом снегу. Крупный беляк-одиночка почти не принимал участия в заячьем
веселье. Он греб в сторонке снег и тыкался в него мордой, вдруг задирал голову,
напрягал уши, как два белых паруса, тревожно вслушивался, принюхивался к
пространству.
Маня так загляделась на зайцев, что, желая для
удобства опереться на ствол березы, промахнулась и плюхнулась в снег, упала на
спину, улеглась, задрав ноги. Левая лыжа у нее слетела, а правая повисла в
воздухе. Раздался душераздирающий писк, тонкий и жалобный, как плач младенца.
Это был сигнал заячьей тревоги. Семейство бросилось врассыпную. Задала стрекача
и рассеялась в темноте молодежь, а за ними, то взлетая над полем, то припадая к
нему, унеслась напуганная пара родителей. Последним тяжеловатыми скачками бежал
заяц-одиночка. Через минуту поле стало пустым и тихим.
Арсений Петрович помог Маняше подняться.
– Вспугнула я их. Зараза этакая!
– Ну, вспугнула. До утра им куролесить? –
утешал ее крестный. – Давай, Маня, круг пройдем и домой. Надо тычки[3] тебе
изготовить. Какие лыжи без тычек? Вставай за мной. Стартуем!
Маня встала за крестным, и они направились по
снежной целине. Несколько раз она спотыкалась, наступая лыжами за капустные
корешки. Мелковат снежок. Большие снега еще впереди.
Глава четвертая
В эту зиму Арсений почувствовал, будто
разорвана его связь с той, прежней жизнью. Тридцать пять лет прожил он в краю,
где мягкий сырой снег лежит не больше трех месяцев. В марте солнце топит его,
как масло на огромной сковороде. В городе асфальт за неделю высыхает, а летом
делается горячим и пыльным. Звенят трамваи, снует народ, дымят заводские трубы.
Неужели было это: город, семья, довоенная жизнь?
Занесенные по макушку ярунинские избы на
пригорке, будто повисшие на собственных дымах. Снег без конца и края –
тотальная зима как непроходимая граница, отделяющая от мира, страны, к которой
замкнутая сама в себе деревня номинально принадлежала. Но всему приходит конец.
В средине апреля наступала весна: пьянящая, гомонящая, шумная от брачных
птичьих пиров, от гудения ручьев, суеты, приготовлений и волнений людских перед
посевной. Наступала как один день, стремительный, полный свежего воздуха и
новой жизни.
В один из апрельских деньков
тронулась река.
– Река пошла!
Лед тронулся!
В единой радости выдыхала
деревня одни и те же слова, словно с каждого жителя, разбивая вдребезги, сбрасывали
оковы. Под вечер на мосту
собрался народ со всех околотков. Но Арсений
Петрович пошел к знакомым камышам. Стоял чуть левее своего логова прямо у того
места, где почти два года назад выловил из воды тонувшую Маняшу. Отсюда с
бугорка он хорошо видел стоявших на мосту сельчан и слышал громкий веселый
говор, мальчишеские крики: «Вона, вона пошла! Сейчас бабахнет!» Раздался треск,
звон, потом слабое шуршание и приглушенное шипение, затем наступила мгновенная
тишина, и вдруг сухой надсадный скрип. Это вплотную пригнанные льдины терлись
друг о друга.
Арсений Петрович услышал удар
– должно быть, большая льдина налетела на столб моста. Он вгляделся и различил,
как ледяная махина вздыбилась, верхней частью торса прицепилась к шероховатому
дереву опоры, но потом отпала и, крутанувшись, поплыла под мост. Набирая
скорость, напрыгнула на другую льдину, собираясь утопить ее, но та мощным
хребтом отразила нападение и понеслась дальше.
«Ко мне плывет, победительница, – улыбнулся про себя Арсений Петрович. – Отразила нашествие».
Побежденная льдина
разломалась на несколько глыб. Вода плескалась теперь между ними, омывая,
приготавливая их к смерти. Другие, более удачливые льдины благополучно проплывали под мостом и, замедляя ход, двигались к
месту реки, где стоял на берегу Арсений Петрович.
– Ты тута, Сеня?
Арсений Петрович узнал
голос, оглянулся. Увидев обрадованное лицо Гани,
сам обрадовался.
– Здорово, Ганя. Пошла
Кулунда!
– Пошла! – весело повторил Ганя.
Он встал рядом с Арсением
Петровичем у подтаявшего берега, где навалами лежали осколки льда.
– У моста вон
как прет, а у нас медляк.
– Ниче, скоро и
у нас начнется, – Арсений Петрович
вспомнил, как еще утром ледовый покров реки, отороченный узкой темной оборкой
воды, безмолвно стоял на месте. Теперь весь он был растрескан, разбит на
множество длинных плоских льдин. Вода взламывала
лед силой течения.
– Глянь-ка, кум!
Ганя, быстрый как тюлька,
худой, ростом с подростка, в литых резиновых сапогах, вбежал в воду и показывал
рукой куда-то вправо.
– Лебедя на льдине!
Арсений Петрович пригляделся.
И впрямь! На большой, сияющей, как чистое оконное стекло, когда на него падает солнце, льдине плыли
два черных лебедя. Стояли спокойно и плыли, как сплавщики на плоту. Ростом они
были чуток меньше белых лебедей-шипунов, которых Арсений Петрович видел здесь
прошлой весной. Черные, блестящие на изгибе,
невероятно длинные выгнутые шеи птиц венчались маленькой головкой с желтыми
кружками глаз и красным светящимся клювом. Черные треугольники лап словно
пристыли к зеркалу льда.
– Черные лебеди в этих краях не водятся, –
удивленно и даже как-то испуганно пожал плечами Ганя. – Заплутали? Чудо прямо.
Он как зачарованный направился в сторону
льдины.
– Спугнешь… – тихо предупредил Арсений
Петрович.
И тут раздался оглушительный хлопок. Арсений
Петрович недоуменно вздрогнул, подумал, что выстрел, но потом понял, что это
выстрелил ледоход.
Один лебедь, тот, что был побольше, тревожно
вскрикнул. Было видно, что он обращался к своей подруге, и, когда она поднялась
в воздух, вытянулся, взмахнул крыльями и полетел за ней.
Арсений Петрович смотрел на две траурные
воздушно-кружевные фигуры черных лебедей и сердцем знал, что полетели они на
Лебяжье озеро.
Лицо и руки его почему-то горели, а сердце
сильно билось.
Ганя, плюхая сапогами, с трудом преодолевая
ледяную гущу и тяжелую талую воду, вышел на берег.
– А блестят! Как антрацитовые! – сказал он. –
Я когда в шахте работал, насмотрелся этого антрацита. Черный, блескучий, ровно
жиром смазанный. Самый лучший из всех углей.
Арсений Петрович наклонился, взял в руки
небольшую глыбку льда и держал ее в ладонях.
– Смотри ты, – улыбнулся Ганя. – Этот лебедь
кавалер какой! Сначала, значит, чтобы она полетела. Да-а-а… Гагары не живут без
пары. Ты бы вот подумал, Сеня…
– При чем тут гагары? Чего мне думать? – нахмурившись,
осек собеседника Арсений Петрович, втирая в руки холодный кусок льда.
– Я к тому… Наталья Крылова – хорошая женщина.
Ты правильно выбрал.
Не дождавшись ответа от кума-молчальника, Ганя
продолжал:
– Дом вам выстроим. А что тощая Наташка, дак
ниче! Были бы кости, а мясо нарастет!
– Когда это ты в шахте работал? – спросил
Арсений Петрович, словно и не было никакого разговора про гагар.
– В шестнадцать лет в трудармию забрали. Попал
на Урал, в шахту. Я тогда еще худее и меньше был. Прямо мужичок с ноготок.
Ганя, страстный курильщик, полез в карман за
цигаркой. По досаде на лице стало понятно, что в кармане он наткнулся на
пустоту.
– Это я что – без махорки из дома вышел? Ну
траф с ней, – махнул он рукой. – Год там проработал и легкими захворал.
Смертельно. Отпустили меня. Приезжаю к матери в Ярунино и узнаю, что сестренка
Лизхен только что умерла. Ну, думаю, куда ж мне теперь умирать, мать с кем
останется? Два месяца лежал, чернотой откашливался. А потом возьми и выздорови,
да женись, а там и Маня народилась. Досталось мне, но не так, как тебе, Сеня.
– Всем нам, видать, досталось и еще осталось.
Арсений Петрович зашвырнул остатки льда в воду
и задумчивой походкой потопал прочь от берега.
– Ниче, кум, – Ганя догнал его, дотянулся до
плеча, приобнял. – Живем же. И жить будем.
Начиная с посевной и все лето Арсений Петрович
жил с другими колхозниками-хлеборобами на бригаде. Здесь, в длинном низком
строении с маленькими окошками, был устроен полевой стан и место для ночевок.
Работать начинали с рассветом, заканчивали, когда темнело. Быстро умывались
(воду привозили на бригаду с реки в бочках), ужинали скудно, несытно и
отправлялись на боковую. Но если не уставали, перед сном подростки и молодые
парни начинали баловство, шум и возню: боролись, скидывая друг друга с нар. С
ревом, воплем и хохотом бегали они по узким проходам друг за другом и никак не
могли угомониться. Тогда сказочник Прохор Кузнецов начинал сказывать сказку.
Сказки любили все: и мал, и стар.
Вдохновившись на сказ, Прохор потом долго не мог остановиться. Уже всех сон
повалит, храп стоит, будто кто-то все трактора враз завел, а Прохор обязательно
доскажет до конца и только потом моментально заснет.
В начале сентября, когда почти все обмолотили,
бригадир послал Арсения Петровича на ток вывозить зерно. Грузовик на то время в
колхозе был единственный, лошади все в работе.
– Мы твой ЧТЗ зазря, что ли, обихаживаем? –
сказал Егор Гордеич. – То ему деталь нову, то масло подай, то солярку. Пускай
отрабатывает. Прицеп с небольшой тележкой, конечно, не совсем то, но уж что
имеем.
Два дня развозил зерно Арсений Петрович. На
третье утро приехал, заглушив двигатель, выбрался из кабины. С возвышенного
места открывалась тревожная пасмурная даль. Трава на юру высохла, обсыпала
семена, торчала пустыми коричневыми дудками и некрасивыми лохмотьями.
Завершился круг: посеяли зерно, убрали, обмолотили. Еще осталась на току одна
из молотилок. Арсению Петровичу грустно было смотреть на допотопное, с
деревянным остовом, чудище о четырех громадных колесах.
Метрах в пятнадцати стоял паровик – механизм
поменьше молотилки, но тоже на больших колесах. До чего неуклюж, несуразен!
Паровик словно замер, оцепенел. Не трясется, не дымит черным дымом, не плюется
горячим паром, не оглушает дурным ревом, требуя в топку еще и еще соломы. На
отдыхе дружище. От махового колеса тянется, провисает тяжелой мотней порванный
приводной ремень.
Арсений Петрович сел на ворох соломы. И чего
вдруг заскребло, засосало внутри? Опять помрачение. Все муть, все туман
какой-то: «Господи! Только одно ясно и вижу: жену-покойницу, руки ее
протянутые, и как просит взять Олюшку. Пошли меня, туда, где дочь моя. Чтобы
взял я ее на руки. Чтобы не укоряла больше меня Анна».
Две молодые колхозницы, лопатившие зерно, –
бездетная вдова бывшего зоотехника Николая Крылова, Наталья, и семнадцатилетняя
Соня Краус, – как раз вышли из зернохранилища, щурясь и прикрывая глаза руками.
Соня глянула на Арсения оторопело, со страхом даже, а глаза Натальи старались
встретиться с глазами фронтовика. Она словно спрашивала нежно и обреченно:
«Что? Опять?» А он встал и пошел мимо по соломе, разгоняя уток, которые,
склонив до земли головы, торопливо и жадно хватали клювами разбросанное зерно.
Ненажорные!
Арсений Петрович для начала направился в
сельпо, но его встретил замок. Продавщицу Галю председатель отправил на
уборочные работы, сказав: как потопаешь, так и полопаешь. Это сообщил Арсению
дед Кучков, которого всегда можно было встретить у магазина – он сидел на
крылечке бывшего дома зажиточной крестьянки Евдокии Морошкиной, которую знал
лично. И зимой, и летом дед Кучков был одет одним цветом: в вышарканной
шинельке, оставшейся с Гражданской, в обветшалой сибирской папахе и пимах на
высокой подошве, подшитой войлоком.
– Небось за левшой, Сеня? – спросил дед. Он
шамкал, выговаривая «с» как «ш»: «небошшь, Шшеня».
«Левшой» в деревне называли левую водку. Ее
производили в городах подпольно и открыто продавали в магазинах. Все знали, что
она паленая, но другой не было, да и эту в сельпо привозили редко.
Дед Кучков покачал головой.
– Работа денежку копит, хмель денежку топит.
Только нету левши. Пуста полка. Но ноябрьскими привезут. Галька твердо обещала.
Арсений Петрович, сжавшись, ссутулив плечи
(его отчего-то знобило), ни словом не обмолвившись с дедом, пошел прочь. Он
вспомнил, как Эля хвалилась, что поставила к празднику бражку. Дома ее сейчас
нет. Теперь все на уборочной. Маленькую Лидоньку она оставила у Саманихи. Ганя,
само собой, в слесарке. А вот крестница, Маня, должно быть, дома.
Побежал, как по углям босиком, до Сайманов.
Он не ошибся: Маня сидела дома за столом на
большом самодельном табурете, поджав ноги. Перед ней лежала газета. Девочка
наслаждалась, складывая напечатанные буквы в красивые большие слова: «Верховный
Совет», «Социалистическое соревнование», «Пролетарии всех стран»…
– Крестный, а я газету читаю!
– Мамка бражку ставила? – тихо спросил Арсений
Петрович. Хотя кроме Мани и кота, сонно и неприветливо глядевшего на него одним
глазом с печной лежанки, никого в избе не было.
– Ставила!
– Знаешь, где стоит?
– А то нет! Ай угостить тебя, крестный?
– Угости, – кивнул Арсений Петрович.
Маня спрыгнула с табурета и, растянувшись
плашмя перед лавкой, выволокла оттуда тяжелую эмалированную кастрюлю. Арсений
Петрович поднял ее, поставил на стол, сбросил крышку. Янтарного цвета брага
чуть замутилась от того, что ее всколыхнули. Хорошо забродила. И пахнет как
готовая! Арсений Петрович схватил кружку, стоявшую на лавке около ведра с
водой, налил браги, торопливо выпил. Налил еще половинку, выпил. Довольная Маня
стояла рядом. Ей нравилось, что она сама, как большая, угощает крестного.
– Хороша бражка, да мала чашка, – сказала она
так, как говорили веселые гостьи на застолье, когда хвалили мамкину брагу.
– Ты мамке не говори. А то даст она нам такой
бражки! – попросил Арсений Петрович, выпив еще полкружечки.
Набрав из ведра воды, долил в бражку. Крепкая,
пьяная бражка. Бухнул еще водицы. Дойдет.
– Крестный, как снег выпадет, пойдем снова на
Дунину усадьбу беляков смотреть?
– А как же! И до бора дойдем. Может, лисенка
твоего встретим. А теперь побегу я, Маняша. У меня трактор на току стоит.
Кто-то стукнул щеколдой в сенях. Арсений
Петрович подхватил кастрюлю, воровато упрятал под лавку. Увидев на столе
крышку, схватил, накрыл кастрюлю и поспешил к двери. Кого принесло?
Дверь тем временем отворилась, и на пороге
появился Егор Гордеич.
«Дед Кучков доложил, куда я пошел», –
догадался Арсений Петрович.
– Как так взять и уйти? А, сучий потрох?
Гневным и даже мстительным был взгляд
бригадира.
– Зерно бросить, трактор бросить. Еще и ремень
порвал!
Арсений Петрович стоял у стола, глядел куда-то
мимо.
– Не рвал я ремень.
– Паршивец ты, дезертир позорный!
Арсений Петрович вскинулся:
– Я? Дезертир?
Загорелое лицо Арсения Петровича стало
кирпично-коричневым. Он двинулся вперед.
– Я воевал. Мне кишки в бою выпустили, а я все
равно воевал. А вот ты, Егор Гордеич, с сорок третьего здесь окопался!
Егор Гордеич, сжав единственный кулак, пошел
на Арсения Петровича.
Маня, до этой минуты с тихим любопытством
наблюдавшая за ними, моментально оказалась рядом. Она протиснулась меж крестным
и Егором Гордеичем, встав лицом к бригадиру, и теперь ладошками отталкивала его
от крестного.
– Крестный хороший! Он генералом на войне был!
Он своих солдатов жалел! – решительным, хоть и чуть обиженным и оттого
подрагивающим голосом быстро говорила она.
Маня забыла слово «комвзвода», которое узнала
от Арсения Петровича, и потому назвала его генералом. Для нее военная
субординация в том виде, в каком та пребывает в мире людей, пока не
существовала. Комвзвода в Манином понятии был самый героический, самый большой
генерал. Егор Гордеич под сильным натиском Маняши сдал назад. В комическом
изумлении глядел он на нее.
– А это еще что за фитюлька у меня во второй
бригаде? Чья будешь? Фамилия?
Будто он не видел до того ее ни разу, не знал,
в чьем доме находится.
– Я Маня Ганькина, – четко отвечала Маня,
искренне думая, что это и есть ее фамилия. – И никака тебе не фитюлька. Я уже
газеты читать умею и в школу собираюсь.
Арсений Петрович оторопело пятился в
противоположном от бригадира направлении, пока не уткнулся в стол. А Маня, все
сказав, подошла и встала с ним рядом, расправив плечи и выпятив грудь.
– Ты тут, Сивцев, я гляжу, ополчение
формируешь, – сказал Егор Гордеич. Видно было, что горячность свою он уже
погасил. – Вот что, Арсений Петрович, с трактора я тебя снимаю. Перевожу на
лошадь. Воду на скотные дворы возить будешь, солому зимой с поля, дрова какие
заготовили, а привезти не успели, – все твое будет. На выгон доярок будешь
возить. Такие у тебя теперь наряды.[4] А ты и
того не достойный.
– Лошадь? – расслабленно сказал Арсений. Он
почувствовал, как брага ударила ему в ноги и они онемели, ослабели. – Лошадь –
она вернее всего. Не заглохнет, не заржавеет. За лошадью будущее, Гордеич, я
так считаю. За лошадью, а не за стальным конем…
– Разговорилси… Принял, что ли, генеральских
два стакана?
«И как он определил, что именно два стакана?»
– удивился Арсений Петрович.
– Но сначала, Сеня, исправишь поломку, ремень
сошьешь.
– Не рвал я ремня. К чему мне это?
– Ну, заступница генералов, прощай, – сказал
Егор, взглянув на Маню.
– До
свиданья, Егор Гордеич, – ответила Маня, заложив руки за спину и уважительно
склонив голову.
Бригадир повернулся и пошел. Дверь досадливо
хлопнула и умолкла.
Арсений вышел почти следом. Мрачно и рассеянно
стоял он около дома Сайманов. Поглядывал на чуть видневшуюся отсюда реку, где
давно ждало его камышовое укрытие.
«Ждешь? – подумал Арсений, усмехаясь. – Иду!»
Маня, оставшись одна, подошла к окошку.
– Кручинистый нынче крестный.
Она вздохнула, сильно жалея его.
– Скорей бы мамка пришла.
Маня забралась на подоконник, поместившись на
него с ногами. Набрала побольше воздуха в легкие и затянула песню:
Мальчишачка-разбедняжечка,
Он склонил свою головушку,
Он склонил свою головушку,
Ох, и на правую на сторонушку.
Маня старательно выводила песню. Как учил
папка Ганя: не орать, а думать песню. В окне видела, как крестный, широко
расставив руки и помахивая ими на ходу, устремился вниз, под бугор. Дальше он
пропадал из виду, но Маня и так знала, куда ведет эта дорога. Она опять
вздохнула и запела дальше.
Ох, на праваю на сторонушку.
Ох, да на леваю.
Ох, на грудь на мою,
Да на белаю….
На груди мальчик
лежал,
Тяжело вздыхал.
И в последний раз
сказал: «Прощай»…
Маняша собиралась запеть следующую песню,
потому что, если уж начинала петь, долго не могла остановиться. Но снова
отрывисто хлопнула дверь в сенках. Мамка? Нет, она не так открывает, дверь
тогда тихо, мягко захлопывается. Маня спрыгнула с подоконника.
В избу вошел высокий ладный паренек в
маленьком и узеньком пиджачке. Тесные рукава заканчивались чуть ниже локтей, и
дальше красивые юношеские руки гуляли на свободе. Так же точно и штаны чуть
прикрывали икры, на ногах – натуральные берестяные лапти. Это был Ваня Божко,
подросток, недавно назначенный председателем колхоза Андреем Каспарычем на
должность посыльного. Телефоном в Ярунино не могли похваститься даже в конторе.
Связь с районом имелась только в сельсовете, находившемся в соседнем селе, которое
тоже входило в колхоз «Победитель», как и Ярунино. Весь день посыльный Ваньша
бегал с вестями от председателя к членам правления, от бригадира к
председателю, из сельсовета в ярунинскую контору.
Длинноногий Ваня отличался крепким телом, его
красивое юношеское лицо возмужало за лето, но при этом парень был слабоват
мозгами. Он даже не смог учиться в ярунинской школе. Мать его, Катерина, до
слез обрадовалась тому, что Ваньша хотя бы оказался при деле. Ивану Божко как
посыльному начисляли трудодни, но писали на счет Катерины, и Ваньша радовался,
что он теперь матушкин помощник.
– Ваньша! – обрадовалась Маня.
– Я не к тобе, Маня.
Ваньша важничал, притом сильно. Это раньше он
играл с Маней и другими малышами, а теперь Ваньша большой, на важной работе.
Так и мама Катя говорит.
– Крестный твой куда подевалси? Дед Кучков
сказал, что он к вам саданул. Был у вас?
– Был да сплыл, – ответила Маня. – А тебе мой
крестный на что?
– Да вот, – Ваньша вынул из внутреннего
кармана пиджачка клочок бумажки. – Тили… фона… – Ваньша с трудом соединял корни
нового для него длинного слова. – Тили-фона-грама!
– Покажь, – сказала Маня, уверенно протягивая
руку к бумажке.
Ваньша отдал бумажку. Слова были написаны от
руки и печатными буквами. Тренировка на трудных газетных текстах помогла Мане
быстро прочитать написанное.
– Ваньша, я сама отнесу бумажку крестному. Я
знаю, где он, –спрятала телефонограмму в кармашек сарафана, надетого на
цветастую сатиновую кофту. – А ты его все одно не найдешь.
– Мне в руки надо…
– А я в ноги, что ли, отдам? – засмеялась
Маняша. – Ой, Ваня, я ж каральками[5] тебя не
угостила!
Она торопливо достала из шкафчика две баранки.
– На дорожку собоечка тебе, Ваньша.
Глава пятая
Когда Арсений Петрович подходил к своему
укрытию, подул ветер, взметнул и наклонил легкие подсохшие стебли. Давно он тут
не сиживал. Его камышовая циновка разлезлась, обзавелась прорехами. Он присел
на нее. Глядел через просвет в камышах на потемневшую, недовольную воду реки.
– Че сердишься? Маню не отдал я тебе? – пьяно
ерничая, спросил он. – Все тебе мало.
Он словно перестал осознавать, что это была
другая река, объединил разгоряченным сознанием Волгу и Кулунду в один общий
водоем и теперь дерзко продолжал выговаривать:
– А меня ты хочешь взять? Не нужны тебе такие?
Никому не нужны… Как там у Сиклитиньи в песне?
Он отвернулся от воды, опустил голову и
тихонько запел:
Матерь Божия, Заступница,
Ох, сошли мне грозных ангелов,
Чтоб вынули душеньку.
Ох, сквозь ребер копье…
Тяжело, слезно выпевал он строки, какие любила
петь его хозяйка, сопровождал каждую вздохом и горькой паузой.
И так моя душенька намаялася,
Ох!
И так по белу свету…
– Крестный! – услышал Арсений Петрович зычный
крик Маняши.
Он замолчал, испуганно, как дитя, приникая
головой к циновке, – вроде так его меньше будет видно. От земли Маняшин голос
слышался как из громкоговорителя, доносился топот, шарканье и шуршанье.
– Крестный! – звала Маня. – Сений Петрович!
Сеня!
Совсем близко зашебуршала сухая трава,
раздвинулся камыш, и в укрытие ввалилась Маня, запыхавшаяся, румяная.
– Крестный! По твою душеньку я!
Арсений сердито встал.
– Неужели? Забирай ее к шутам собачьим!
Маняша вынула из кармашка телефонограмму. Ноги
ее от волнения непроизвольно двигались, она перебирала ими и одновременно
помахивала бумажным клочком, как плясунья платочком.
– Тебе поди телефонограмма. Из сельсовета
принесли.
Она протянула Арсению Петровичу бумажку. Он
медленно, даже с какой-то ленцой взял ее и прочел: «Нашлась твоя дочка Олюшка.
Детдом. Город Алейск. Езжай. Григорий».
Он сунул бумажку в карман брюк. Внезапно остро
почуял смешанный запах пыли, мазута и машинного масла и задохнулся. Держась
левой рукой за грудь, засипел, как астматик, закашлялся. Странный приступ тут
же прошел. Он вынул бумажку, снова прочел и заплакал, как умел, не вслух, а
внутри себя. Что за издевательство? Шутка над ним, психом и выпивохой? Да кто?
Разве кто-то станет так шутить?! Но это не может быть и правдой. Или?
Спрятал бумажку во внутренний карман пиджака,
вышел из камышей. Маня молча брела за ним. У избы Саймановых Арсений Петрович
остановился.
– Маня! Олюшка нашлась! Звал я ее сегодня. Так
звал!
– А что же ты раньше не звал, а, крестный?
– Звал, да докричаться не мог. До небес-то.
– Я бы докричалась, – сказала Маня. – Горло-то
у меня луженое.
– Жди нас с Олюшкой. А я поехал.
Сиклитинья молотила рожь. Снопы лежали прямо
на улице, около избы. Арсения Петровича изумлял этот невиданный способ
молотьбы. Древность древняя. Ну ладно еще цепами, это он маленьким в деревне у
деда видел. Но Сиклитинья рожь охлестывала. Держала в руках сноп и хлестала им
изо всех бабьих сил по маленькому деревянному скату, наклонная часть которого
состояла из планок. Зерно сыпалось сквозь отверстия меж планками, вот и вся
молотьба. В другой раз он сразу взялся бы помочь. Сказать? Остановился. А вдруг
все же розыгрыш? И пошел прямо во двор. Но тут же подумал: ну и осел я! Если
Маня знает да сельсовет, значит, и вся деревня. На такой роток не накинешь
платок. Вернулся назад к Сиклитинье.
– Олюшка моя вроде нашлась, – недоуменно,
недоверчиво произнес. – Но, может, и вранье.
Он вынул из кармана бумажку.
– Телефонограмма пришла.
Сиклитинья разогнулась, прижала к груди сноп и
тоже тихо, будто боялась вспугнуть, сказала:
– Господи! Чудо-то какое!
Она счастливо обратила широкое узкоглазое лицо
к небу, как делали ее далекие степные предки, благодаря богов за ниспосланное
спасение.
– Ехать надо, Арсюша.
Сиклитинья положила сноп на молотилку, и они
направились в избу.
Арсений переоделся в «выходные» брюки, а
пиджак у него был единственный – «и выходной, и проходной», как он сам говорил.
Сиклитинья принесла из горницы синий, почти новый шевиотовый пиджак мужа:
– Надевай, Сеня. Впору будет.
Он надел.
– Я аккуратно. Не заношу.
Сунул во внутренний карман документы,
телефонограмму.
Сиклитинья достала несколько заветных купюр,
которые Арсений Петрович, как бессрочный вклад в банке, хранил у нее. Подала с
улыбкой:
– Вот на какое дело пригодились.
Арсений Петрович добавил их к бумагам и
направился к двери.
– Вернетесь сюда, Сеня?
– Вернемся. Тут у меня теперь всё и все.
Родные мои. Крестница, – он вспомнил стычку с бригадиром и добавил: –
Заступница генералов. Спасла меня сегодня.
– У вас спасенье, должно, по кругу ходит, –
сказала Сиклитинья.
На дороге голосовал недолго. Повезло.
Остановился грузовик, везший зерно в район. В кабине места не было. Рядом с
шофером, молодым веселым пареньком, сидел уже попутчик. Арсений Петрович
устроился в углу кузова, прилег спиной на сыпучий взгорок зерна, укрытый
брезентом.
Сошел в районе у МТС, где когда-то стоял на
зимнем ремонте со своим трактором. Надо было позвонить Григорию. Там разрешат,
его и начальник знает – тоже танкистом воевал, без лица, считай, остался.
Обгорел, но душу не повредил, что тоже с братом-фронтовиком случалось.Потом
уже, когда ехал в поезде, вспоминал тот разговор по телефону.
– Сенька! – услышал он во весь голос кричащего
Григория, как только их соединили. – Получил мое известие?
– Кто тебе сказал об Олюшке?
Григорий, видно, не расслышал его вопроса и в ликовании
продолжал:
– Я в Сталинграде был, ездил по командировке.
Только вернулся. Что там делается! Все движется, все куда-то едет. На
грузовиках, на лошадях, на быках, на верблюдах! В аэропорту смотрю – какие-то
люди в дорогих плащах и лакированных туфлях троллейбус из грязи толкают. Ну я и
присоединился. Оказалось, иностранные корреспонденты!
– Кто тебе сказал об Олюшке? – снова повторил
Арсений.
– На Тракторном заводе в последний день
встретил Нину Королеву. Она теперь в профкоме завода работает. Помнишь ее?
– Помню. Я все помню.
– Разговор тебя, Ани, конечно, коснулся. Она
говорит: совесть грызет меня, что дочка их, Олюшка, в детдоме. Я как услышал…
– Дальше.
– Говорит: а куда брать Олюшку? Кормить нечем.
Детдом хоть как-то снабжают продуктами. Николай, муж ее, когда фашисты к заводу
подходили, в сводный отряд ушел. Не вернулся. У Орловки погиб. А Нинка живет с
ребятишками в подвале, дом разрушен. Когда я сказал ей, что ты жив, никак не
могла поверить. Говорит, сама видела тебя в заводских списках погибших. Сеня,
езжай!
– Алейск. Детдом. Так?
– Так. Ты же, Сеня, станцию Алейск знаешь?
– Знаю.
– Нина детей своей сестры там нашла, забрала.
По голосу Григорий понял тайную тревогу друга:
а вдруг ошибка?
– Сеня, ну ведь Нина Олюшку узнала. Езжай!
– Еду, Гриша. Я уже в районе.
Всю дорогу от МТС до станции Арсений слышал
какой-то неумолчный торжественный гул дороги, полей, лежащих вокруг, и неба над
ними – всего ветреного пространства, и среди этого гула: «Олюш-ка… Алейск…
Олюш-ка… Олюшка».
Глава шестая
В то совсем раннее утро, когда Арсению
Петровичу оставалось еще несколько часов до Алейска, он то вспыхивал
нетерпением, то гасил его недоверчивостью, и все смотрел в мутное окно вагона.
Его дочь Оля шла на детдомовский скотный двор. Она упросила свою старшую
подругу Соню Краскову взять ее с собой на дойку.
– Ладно, Сивка (это было прозвище Оли,
произошедшее прямиком от фамилии Сивцева), возьму тебя, только раненько
вставать придется.
На детдомовском подворье была своя корова,
подарок самого ближнего к Алейску совхоза «Волжский пахарь». Дояркой назначили
именно Соню – рослую, работящую девочку родом из деревни. Она сразу
приноровилась к тугим непослушным соскам молодой коровы, держала в руке
подойник, в котором бултыхалась, побумкивала, ударяясь о железные бока,
солдатская фляжка, полная воды. Они шли доить Мусю.
Ухаживать, кормить, приносить пойло, чистить
клеть – все было обязанностью старших детдомовцев, но дояркой работала только
Соня. Оле не терпелось посмотреть, как Соня доит. Посмотрит и сама научится,
она ведь легко всему учится, так и воспитательница их отряда Людмила Гавриловна
говорит.
Подворье состояло из коровника, летнего
денника[6] и
свинарника. В коровнике – бывшей небольшой конюшне купца Юмакова, первого
владельца дома и усадьбы, находился склад. Здесь жила Муся и курицы, а в
деревянной пристройке уже год располагался свинарник. За ними, на задворках
детдомовских владений, начинался довольно обширный выгон, границей которого
служила чаща, спускавшаяся одной стороной в овраг, полная диких кустов барыни,
лоха, акаций и шиповника.
Как только девочки пришли на подворье, Соня,
скинув с двери коровника щеколду, впустила Олюшку, вошла сама и, подхватив в
углу маленькую скамеечку, закрыла дверь, чтобы не выпустить куриц. Те в
волнении и тревоге хлопали крыльями, вспархивали над насестом. Корова стояла за
загородкой. Соня, подставив под вымя подойник, присела на скамеечку, вынула из
подойника фляжку, обмыла корове вымя и взялась доить.
В коровнике было темновато, но глаза Оли
быстро привыкли к мраку. Она стояла у загородки сбоку, разглядывала корову.
Муся была красивого, редкого окраса: по ярко-белым бокам и спине шли небольшие
рыже-коричневые пятнышки. Молодая корова начала перебирать своими стройными, с
четко очерченными молодыми копытами ногами и изящно, по-оленьи тянула к Оле
морду. Соня прикрикнула:
– А ну, встань на место и не шелухайся!
Корова послушно замерла, опустив голову.
Сладкий теплый парной дух вызвал у Оли желание присесть и подставить рот под
струи молока. Но и капли нельзя было тронуть – это молоко для всех ребят, его и
без того мало на такую ораву. Она внимательно смотрела, как Соня легко выжимала
молоко, словно просто гладила коровьи соски.
– Сивка, пойди травы Мусе нарви, – приказала
Соня. – Чего просто так стоять?
Оля пошла на выгон. Старая суховатая
выгоревшая трава после обильных сентябрьских дождей вылезла совсем еще мелкая,
но свежая, зеленая. Оля спустилась к оврагу, где у кромки росло много лебеды.
Тут встречались и островки рослой, раздобревшей к осени полыни, но Оля знала, что
Мусе ее лучше не давать, иначе молоко будет горьким. Присев на корточки,
торопливо вырывала влажную от утренней росы траву, иногда ломала стебли и все
продвигалась вдоль кромки.
Оле нравились места, где росла лебеда.
Смутное, едва различимое, но очень родное припоминалось ей: степной косогор,
под ним синяя в солнечных зайчиках река, а сама Олюшка высоко сидит на плечах у
папки, впереди в летнем светлом платье бежит мать и что-то весело кричит. Вдруг
среди травы узкой серой змейкой мелькнуло что-то и упало вниз. Оля опасливо
распрямилась, взглянула вниз и сразу поняла, что это просто обрывок бинта, он
повис поперек двух толстых стеблей, а чуть дальше к сизым метелкам какого-то
растения прицепился еще один, но не обрывок, а многослойный бинт-обмоток.
Это Олю не особенно удивило. Раньше, когда
одно крыло занимал госпиталь, они часто с девочками находили бинты во дворе
детдома. Сетчатую марлю бинтов Оля помнила слипшейся, в бурых пятнах крови и
жирных расплывчатых светло-желтых разводах. Эти же были светло-серыми, в
крапинках песка, дожди их выполоскали, солнышко высушило, ветер песочком
припорошил.
Оля торопливо дергала, тянула траву. Она
вспомнила, как маленькой однажды незаметно прокралась в госпитальное крыло и
ходила из палаты в палату. Подходила к кровати и, стоя на цыпочках, долго
глядела на раненых. Многие из них лежали с закрытыми глазами. Один показался
похожим на папку, как она представляла его, и она тронула ладошкой его за
плечо, обмотанное широкой белой тканью, а остальной руки не было видно, как будто
он куда-то ее спрятал. Мужчина открыл глаза, они блестели, как цветные
коричневые стеклышки, лицо было красным и в капельках воды, будто дождик
накапал. Он протянул вторую, не спрятанную руку, но Оля заробела и не дала свою
ладошку. Он улыбнулся и хрипло спросил:
– Кого, сестричка, ищешь?
– Папку.
– Папка твой, видно, здоров, а мы тут все
пораненные. Война кончится, папка твой придет.
Да. Придет! Оля и сама это знала. Ей было
меньше четырех лет, но она запомнила, как, стоя у борта, ее крепко держала мама,
прижимала к себе и звонким, веселым голосом – таким, каким обычно обещала
какую-нибудь радость, подарок, говорила: «Помни, Олюшка, папа найдет тебя. Иди,
доченька!» И протягивала ее дяде с большими руками, и потом большой, пахнущий
дымом дядя усаживал Олю в полукруглую, похожую на скорлупу ореха лодку, где уже
находились другие ребятишки, и они поплыли. Олюшка успокоилась от маминых слов,
поверила и запомнила их, они стали для нее той ниточкой, за которую она
держалась все детдомовские годы. Только вот что-то долго папка ищет ее.
Она вздохнула. Продвигаясь вдоль оврага в
поисках хороших островков травы, Оля наткнулась на низенький холмик с тоненьким
крестом, сделанным из двух палочек. Какая-то маленькая могилка. Подхватив всю
заготовленную лебеду, она побежала к Соне в коровник.
– Соня,
Соня! Там холмик с крестом!
Соня, не поворачиваясь к ней, по-взрослому
степенно отвечала:
– Чего орешь? Это мы с Костей еще давно холмик
насыпали. Мы нашли солдатскую руку и сами похоронили.
Костя Грачев был на подворье лучший скотовод.
Никто не мог так хорошо, как он, прибраться у Муси, почистить клети в
свинарнике и настелить соломки поросятам.
–
Сивка, ты нарвала травы? – спросила Соня. – А то я уже подоила. Стой, Муська!
Соня осторожно вынула ведро из-под коровы.
Взяла в левую руку стульчик. Лежавшую рядом фляжку сунула в большой карман
передника, которую всегда носила на дойку.
Оля протянула корове через изгородь несколько
стеблей.
– Муся, я тебе травки принесла!
– Кидай ей все в кормушку. Некогда нам
рассусоливать… – крикнула Соня, направляясь к выходу.
Оля кинула охапку в кормушку и торопливо
пошла. Она догнала Соню с ведром, приоткрыла ей дверь, не вытерпела, оглянулась
на Мусю и остановилась на мгновение. Муся, чуть вытянув шею, стояла на высоких
молодых копытцах, словно девушка на цыпочках, и печально смотрела им вслед. В
окошко и в приоткрытую дверь проникли первые лучи утреннего солнца, и шея Муси
поблескивала рыже-коричневым, как середка цветка, пятном. Соня тоже оглянулась.
– Ешь, Муся! Скоро Павлик тебя на выгон
выпустит, попасет. А нам на построение пора. На завтрак!
Глава седьмая
Арсений Петрович все время готовил себя к
тому, что может не узнать дочку. Ей теперь почти семь лет. Дети к этому времени
сильно меняются.
Маленький средневолжский городок Алейск во
время Сталинградской обороны считался прифронтовым. Стоя на небольшой
привокзальной площади, Арсений Петрович видел его практически целиком.
Центральная часть с главной одноименной улицей располагалась сразу за мостом,
туда он и направился. Он уже знал – расспросил в поезде проводника из местных,
– что детдом находился на Революционной улице. Перпендикулярным лучом она
отходила от Центральной и вела к Волге. «Дом у самой набережной, видный,
красного камня, обширный с арочкой, – сказал проводник. – Мимо никак не
пройдешь».
Арсений Петрович шел по мосту – старому,
деревянному, но еще добротному, с двойными высокими дугами по перилам,
придававшими стройность, старинную нарядность и торжественность. Арсений
Петрович шел по правой стороне, около перил. По проезжей части, вымощенной
камнями, ехала подвода, груженная мешками яблок, они выпирали из мешковины
круглыми боками. За подводой тащилась еще одна с накрытой поклажей, а возница,
свесив ногу с телеги, торопил тощую лошадь, на чем свет стоит ругаясь. Внизу
синела, искрилась на солнце Волга. По реке в сторону моста шло несколько барж;
на ближней был виден груз: огромные глянцево-зеленые в полоску арбузы, с
другой, дальней, доносилось непрерывное тревожное блеяние овец. Путешествие по
воде овцам не нравилось. У противоположного камышового берега стоял по колено в
воде старик и рыбачил.
Сойдя с моста, Арсений Петрович ступил на
Центральную улицу, довольно пустынную. Старуха в длинной до пола одежде,
закутанная, несмотря на теплый день, в большой платок, куда-то тащила по земле
большое корыто с обломками старых досок, бакулок, стружкой. Пара прохожих брела
по противоположной стороне улице, по проезжей части ехал военный грузовик,
груженный матрацами. Арсений Петрович назвал их про себя старыми знакомцами:
точно такие он встречал во всех госпиталях, где отлеживался после ранений. Он
шел быстро и уверенно, словно невидимый проводник вел его. Дойдя до угла
Революционной, свернул. Улица все время уходила вниз и состояла из двухэтажных
каменных или с каменным основанием домов, крепких, но запущенных, страшных
обличьем. Алейск уберегся от бомб, остался цел, но, кажется, все силы отдал на
оборону Сталинграда.
Вот он, этот дом!
«Дом! Дом! Дом!» – колоколом зазвенело,
закружило в голове, забило в груди, загудело в ногах. Арсений остановился.
Постоял, стараясь успокоиться. Двукрылое здание с низкой аркой, по краю
обшарпанная лепнина. Из-под старой побелки во многих местах торчал оголенный
красный кирпич. Арка делила первый этаж на два небольших крыла. В войну в одном
располагался госпиталь. Раненых сюда больше не везли, а сирот прибывало, и
теперь детский дом занимал все здание.
Неужели там сейчас его Олюшка?
Он вошел в арку, увидел слева высокую
деревянную лестницу, которая вела на второй этаж, в длинную деревянную галерею.
Внизу за массивной дверью темнел вход в полуподвальный первый этаж. Впереди
стояло еще одно строение – каменный одноэтажный флигель с надстроенным
деревянным верхом. Низкое крыльцо, старинная дверь с железным засовом. Справа
от двери вывеска. Похоже на административный корпус.
Арсений Петрович вошел в низкий темный
коридор, пахнущий краской. Коридор уходил налево, и Арсений Петрович направился
туда, уверенный, что кабинет директора где-то там, в глубине. На узком, совсем
темном повороте вдруг уткнулся в теплое, мягкое, а поверх пуховое.
– Ффф…
ох! – услышал Арсений Петрович и отпрянул. В чуть рассеявшейся тьме он увидел
женщину, вернее, дородные очертания, обширные плечи и грудь, укрытые пуховым
платком.
– Ты что, милок? Бежишь, как кутенок на косточку?
– спросила женщина знакомым Арсению Петровичу говорком, каким говорила его мать
и ее сестры.
– Мне к директору. Я… родственник Оли
Сивцевой.
Глаза уже привыкли к темноте. Теперь он видел
и лицо женщины – крупное, спокойное, немолодое.
– Пошли.
Она провела его к директорскому кабинету.
Здесь коридор уже представлял собой вестибюльчик с несколькими старыми стульями
и скамейкой у стены.
– Жди, милок. Присаживайся в любое кресло.
Аркадий Петрович остался ждать. Он так и не
сел ни в одно из «любых кресел», так и стоял у кабинета, прислонившись к стене.
Минут через десять подошла молодая невысокая женщина в очках, с короткой
стрижкой, в пиджаке и юбке, какие носили на фронте женщины-военврачи. Не так он
представлял себе директора детского дома. Она поздоровалась четким, звонким
голосом и назвалась:
– Евгения Ивановна Скворец. Директор детдома.
И засмеялась.
– Любовь Аристарховна, повариха, мне
рассказала о вашей встрече.
Она открыла кабинет, по-хозяйски вошла первой.
Арсений Петрович вошел следом, мучительно остановился. Спросил:
– Что ж тишина такая кругом? Дети ведь…
– Детей приведут к обеду.
Евгения Ивановна села, пригласила за стол
Арсения Петровича, но он словно не слышал, остался стоять.
– Сегодня почти все, кроме малышей и
«ползунков» – это мы не ходящих, деток-инвалидов так называем, – на сборе яблок
в саду. Нам это большое подспорье на зиму. Любовь Аристарховна насушит компота.
Она широко сухофрукты использует. Компот каждый обед, да и отваренные сухие
яблоки на мясорубке прокручивает, к галушкам примешивает и в кашу добавляет.
– А малышей чего ж не слыхать? Тоже на
яблоках?
– Малыши на рядках, на зеленях возятся, –
пояснила директор. – Огород у них свой на пустырике.
– А Оля Сивцева?
– Оля на яблоках! В третьем отряде. Они
прикреплены к старшим воспитанникам. С ними опытная вожатая Надежда Редькина.
Оля самостоятельная, трудолюбивая, аккуратная девочка.
Страх Арсения Петровича, что все может
оказаться неправдой, что Оля Сивцева вдруг окажется однофамилицей дочери или
вообще девочки с такой фамилией здесь никогда не проживало, стал отступать,
сокрушаться под обаянием этих простых, живых, конкретных слов директора. Дочь
жива, сердце ее бьется где-то здесь, в километре от него. Она стоит около
яблони, и внимательные ее глазки высматривают самые крупные красные яблоки.
Глава восьмая
Яблоневый сад когда-то был монастырским.
Потом, когда церковь перестроили в школу, стал школьным. А когда школу
перенесли на новое место, стал ничей. Долгое время никто им не занимался.
Деревья старели, дичали и яблоки – росли мелкие. В 1942 году детдом попросил
передать ему яблоневый сад. Завхоз Валентин Иванович предложил посадить
саженцы, он договорился получить их в местном питомнике.
Все детдомовцы с десяти до четырнадцати лет
участвовали в посадке, и теперь у каждого воспитанника была своя яблоня. Он
выхаживал, растил, следил за ней. Начинались работы в марте с обрезки, а
заканчивались в сентябре сбором урожая. В первые годы собирали мелочь и
падалицу со старых деревьев, а теперь весь основной урожай дают молодые яблони.
Сначала Оля была маленькой, и в сад ее не
брали, а с прошлого года вожатая отвела и ей деревце. Это была счастливая
яблонька. Раньше за ней ухаживала Таня Коваль. Рыхлила, поливала каждый день,
сама носила воду с Волги. И на второй год яблонька дала урожай, правда,
небольшой. А нынче это яблоня-рекордсменка. Таня Коваль теперь живет дома.
Думали, что мать ее погибла при бомбежке, но оказалось, что она была тяжело
контужена и ранена, а через некоторое время нашла дочь и забрала домой. Таня,
передавая свою яблоньку подружке, на прощанье открыла тайну:
– Сивка, и тебя скоро найдут, потому что эта
яблонька волшебная. Я ее каждый день просила, чтобы мама меня нашла.
Оле нравилось ухаживать за личной яблоней.
Весной аккуратно белила ствол, будто надевала на стройную ножку праздничный
белый гольфик. Оля ухаживала за ней второй год. Уверенная, что яблоня ее
понимает, самым тихим шепотом разговаривала с деревом о том, о чем не говорила
ни с кем.
– Что-то папка не едет. Не найдет меня никак,
а, яблонька?
Яблонька пока что ничего не отвечала. Значит,
еще не пора. Она сама знает, когда пустить в ход свое волшебство.
Сегодня после завтрака третий отряд – сорок
детдомовцев разного возраста – отправился на сбор яблок. Яблоням теперь было
уже по пять лет, и многие плодоносили.
– Ни одного яблока не оставим! Ни одного.
Поняли? – кричала им вожатая Надя, вооруженная большим сетчатым сачком на
длинной палке. – Все слышали? Как потопаем, так и полопаем. Наготовим яблок –
будет компот, пироги с яблоками, каша с яблочным жмыхом. Ленивых ждет суровое
наказание!
Оля не случайно, и не только из-за фамилии,
получила прозвище Сивка. По природе своей с самого детства она была рабочей
лошадкой, горячей, неутомимой. Вот и сегодня аккуратно и быстро снимала она
большие яблоки: твердые, литые, ярко-желтые, чуть по бокам красноватые.
Складывала яблоки в завязанную узлом материю – тары на всех не хватало. Набрав
полный узел, уносила и осторожно высыпала плоды на брезент, расстеленный под
старой яблоней. Когда ветви, которые она могла достать, опустели, Оля побежала
к вожатой, которая сачком доставала яблоки с самой верхушки. Надя подпрыгивала,
тянулась то в одну, то в другую сторону, и толстая ее коса прыгала по спине как
живая.
– Надежда, мне лесенку надо. Я уже все внизу
обобрала.
– Молодец, Оля, – вожатая оглянулась,
внимательным цепким взором нашла нужных ей ребят, Сашу Лившица и Колю Ждана.
– Эй, братушки-ребятушки! А ну неси стремянку!
Двое мальчишек принесли к яблоне самодельную
лестницу. Ее сколотил в прошлом году Костя Грачев. Она состояла из двух
деревянных неотесанных осиновых жердин и поперечных жердочек-перекладин. Ребята
привалили стремянку к стволу. Оля живо забралась на нее. Как же хорошо вверху!
Никого, и только большое синее небо. И даже неумолчного бесконечного шума
голосов большого отряда будто не слышно. Но во что же складывать яблоки?
– Жданчик, одолжи свою фуражку, – крикнула она
Коле Ждану. – Я буду яблоки тебе передавать, а ты в кучу пересыпай.
Коля Ждан – послушный и апатичный мальчик –
молча протянул фуражку. Саша Лившиц убежал, а Коля стоял тихий и безучастный.
Одной рукой Оля держала наготове картуз, а другой снимала яблоки, тянулась к
новым, заманчивым и недосягаемым. Устремившись за одним – крупным, золотым да
румяным, – она слишком откинулась назад. Одна нога сорвалась с неудобной
круглой перекладины, за ней и вторая повисла в воздухе. И Оля сверглась с
лестницы на землю. Хорошо, что недавно прошли дожди, земля была мягкая.
– Сивка! Ушиблась?
Коля склонился, подал ей руки. Оля попробовала
встать, но не смогла – боль в правой ступне не давала. Подбежала Надя.
– Жданчик, отойди! Собери лучше яблоки, –
приказала она.
Коля послушно отошел, поднял свой картуз,
собрал рассыпанные яблоки и потом понес их на брезент, где уже образовалась
приличная яблочная горка.
– Товарищ раненый, на кого жалуемся?
Надежда спрашивала спокойным, полушутливым
тоном, которому научилась во время войны у хирургов, когда работала санитаркой
в госпитале. Разгоряченное работой, румяное, потное лицо ее чуть улыбалось, и
только глаза смотрели настороженно.
– Правая ступня. Встать не дает, – четко
доложила Оля, приученная быстро отвечать на вопросы.
– Посмотрим.
Вожатая внимательно оглядывала и пальпировала
нижний отдел голени и ступню.
– Больно? А тут? А вот здесь?
Олюшка молчаливо терпела, только временами
морщилась.
– Не подвывих ли?
Надежда взяла в пальцы ступню, неожиданно
резко дернула. Оля охнула.
– Нет, это не вывих.
– А почему она мне ступать не дает? – с
досадой спросила Олюшка.
– Ушиб сильный. Он стихнет. Отсидись в
сторонке.
Надежда пошла, но приостановилась и спросила:
– Кому свою подопечную передаешь? Яблоньку?
– Соне Красковой.
Оля ответила мгновенно, будто давно решила,
кому передаст волшебную яблоню. Родители у Сони погибли, а Соня в войну
потеряла старшую сестру. И теперь ее ищет.
– Я вместо Сони буду падалицу собирать.
Соня Краскова и еще человек семь под ее
началом собирали сегодня упавшие, побитые яблоки. Когда Олюшка упала, Соня
подбежала к ней на минутку, но сразу вернулась к работе – у вожатой не
забалуешь: премиальных в виде яблочного пирога враз лишит. Теперь Соня, стоя на
лестнице, снимала оставшиеся яблоки с волшебной яблони.
Оля посидела немного и попробовала встать. И
правда, ушиб стихает. Побаливает, но ничего. Она шагнула и пошла, прихрамывая.
– Так, Сивцева! Не сидится тебе.
Вожатая, снимавшая с верхушки яблоко (затылком
она, что ли, видит?), повернулась к ней.
– Иди к яблочной куче, отбирай в корзину самые
лучшие, самые красивые яблоки. Завхоз велел. Он их сам увезет.
Оля пошла к яблочной горе, рассыпавшейся во
все стороны далеко за брезентовую подстилку. Около яблок со всех сторон сидели
на корточках работницы и работники от восьми до десяти лет. Олюшка
присоединилась к ним. Острый глаз безошибочно выбирал крупные ровненькие
яблоки, лишь изредка оказывалось, что яблоко с бочком – побитое, с вмятиной, и
тогда она с сожалением откладывала его. Если приказали без вмятин, надо
выполнять приказ точно. С места, где Оля устроилась, ей была видна волшебная
яблонька. Соня снимала позаимствованным у вожатой сачком последние яблоки. Оле
не было грустно от того, что волшебная яблоня больше не ее. В груди порхало
воробышком, подпрыгивало до самого горла что-то довольное, чирикающее,
радостное.
Глава девятая
– Скажите, Евгения Ивановна, а когда Оля
попала в детдом?
Арсений Петрович все же сел на стул,
предложенный директором во второй раз.
Евгения Ивановна встала, прошла к длинному
стеллажу, расположенному по правой от входа стене. Там плотно стояли папки из
рыхлого бежевого картона, разделенные на секции. «Возможно, по возрастам или по
отрядам», – подумал Арсений Петрович. Директор вторглась руками в одну из них,
безошибочно выбрала нужную. На ходу открывая, вернулась к столу, вынула из
папки похожие на историю болезни, сброшюрованные листки. Молча, внимательно
просмотрела их.
– В общем-то, я и так помню. Недавно
просматривала, – Евгения Ивановна сквозь очки быстро и живо взглянула на
Арсения Петровича. – Но вот по документам девочку привезли к нам в октябре 1942
года со станции Фролово. Мать девочки, как здесь указано, погибла при эвакуации,
отец геройски погиб на фронте.
Она подняла голову.
– А вы близкий родственник? Вы похожи с Олей.
– Очень близкий. Я отец, Аркадий Петрович
Сивцев. Как видите, не погиб.
– Как не погиб? – Евгения Ивановна вскочила. –
Как это, я спрашиваю?
Она воздела вверх кулак и с силой ударила по
столу запястьем.
– Уж простите, – усмехнулся Арсений Петрович –
Ошибка вышла. Снаряд мимо пролетел.
Он встал и протянул директору военный билет.
– Мой документ.
– Господи! Мы же делали запрос в Сталинград!
Она снова углубилась в листки, а Арсений
Петрович остался стоять.
– Оля записана под своим именем. У нее к ручке
была привязана бирка, полустертая, правда. Имени не было видно, но фамилию
прочли без труда. Имя свое она сама назвала. И, знаете, маленькая она все время
говорила, что за ней папка придет.
В открытое окно кабинета донеслось детское
пение, сопровождаемое топаньем и шарканьем ног.
– Идут, – сказала Евгения Ивановна, вложила
листки в папку, придавила ее ладонью, улыбнулась. – Это третий отряд. Оля
Сивцева в нем. Аркадий Петрович, я понимаю, что вы сейчас испытываете, но
придется чуточку подождать. Воспитательница Людмила Гавриловна приведет Олю.
– Сколько ждал, а теперь уж… – сказал Арсений
Петрович. Повернулся и вышел из кабинета. Он поспешил выйти на крыльцо, хотел
увидеть, как входит в арку третий отряд, но снова чуть не врезался в Любовь
Аристарховну. Женщина выставила вперед руки, но и Арсений Петрович уже
притормозил.
– Все ждешь? – спросила она. – У директора
был?
– Был.
– Ты отец Оли Сивцевой?
– Отец.
– Да… Тут и паспорта не надо. Все
доказательства на ряшке. Оба цыганисты.
Голос этой женщины сильно напоминал Арсению
Петровичу голос матери, может, от этого он не постеснялся, горестно и виновато
спросил:
– Любовь Аристарховна, как Олюшка… как вы тут
жили? Голодали в войну?
– Всяко бывало. Мы старались. Даже в сорок
третьем наших детей три раза в день кормили. Только первое тепло пойдет, всем
детдомом крапиву собирали, я из крапивы дюже хорошие щи варю. Все туда
намешивала, что имелось. Для сытости. Я еще так придумала: кто трудился, хорошо
собирал, тому двойная порция. Ты бы видел, как они по крапиву бежали! И всякую
траву, и коренья по весне ели. А летом по садам: где вишню, где сливу, где
груши ухватим. А потом старый сад нам отдали. Яблонь насажали. И рыбу ловили…
Зимой в сорок четвертом такая неделя выдалась: ну ничего нет. Валентин
Иванович, завхоз наш, кости и лошадиные копыта где-то надыбал, дак я в печи
распекала до мягкости и подавала. Опять спаслись.
Любовь Аристарховна спохватилась.
– Я уж и забыла, зачем пришла. Мне ж к Евгении
Ивановне! Увидимся еще с тобой, милок. Бог Троицу любит.
Она торопливо направилась к директорскому
кабинету, а Арсений Петрович вышел на крыльцо. Третий отряд уже прошел. Арка и
двор с редкой травкой и несколькими большими каштанами посредине был
по-прежнему тих и безлюден. Но вот в левом крыле открылась входная дверь.
Оттуда вышли двое: женщина в светлой кофточке и темной юбке и прихрамывающая
худенькая девочка лет семи, в коричневом, широковатом платье. Женщина вела девочку
за руку. Они направились по утоптанной тропке к административному корпусу.
Арсений Петрович шагнул с крыльца, пошел навстречу. Женщина, наверное,
воспитательница. А девочка…
Арсений Петрович быстро приближался к ним. Он
уже видел смуглое продолговатое личико, раскрытые во всю ширь глаза под
детскими, приподнятыми черточками бровей. Волосы заплетены в две косички, но не
такие, как у Мани, торчащие медные пружинки, а пышные черные косы. Вытянулась,
косы отрастила, но она это, она!
Он спешно подошел к ним. Воспитательница
остановилась, глянула на Арсения Петровича, поздоровалась и отпустила руку
подопечной.
– Олюшка… – позвал он дочь негромко. Маленькой
она сильно пугалась, вздрагивала от громкого окрика, и сейчас он это вспомнил.
Дочь подняла голову. Родные глаза. Жена всегда удивлялась их необычному цвету:
карие, но с зеленовато-бутылочным оттенком. Дочка смотрела на него с затаенной
радостью и любопытством. Он наклонился, поднял ее на руки, тихо на ухо пропел:
Как у нашей Оли
Есть лошадка Молли…
Эту странную песенку про Молли Арсений
Петрович выдумал сам и пел дочке, когда они играли в коняшку. Почему Молли?
Наверное, чтобы складно было.
Оля вспомнила. Может, не слова, а напев или
ритм, или голос, или саму игру, которую любила больше всех других. Она прижалась,
уткнулась головой отцу в грудь. Притихла, угадывая родное тепло, узнавая запах
отца, признавая родную кровь. Потом погладила ему шею ладошкой.
– Папка?
– Я, Олюшка. Видишь, я вернулся.
Так стоял он с дочерью на руках, рядом с
безмолвной воспитательницей.
Глава десятая
В первых числах сентября Арсений Петрович с
дочерью прибыли в Ярунино. Все радовались их приезду: Сиклитинья, Ганя, Эля. Но
Маня! Маня была на седьмом небе. Мало что вернулся крестный, так он еще привез
девочку, почти ровесницу. И до того красивой показалась ей Олюшка! В городском
платье с рукавчиком-фонариком, носочки на ней не как у Мани – толстые, вязанные
бабушкой, а тоненькие, желтые в серую полосочку, как спинка у пчелы. И
голоножки! Так Маня называла босоножки, которые никогда раньше не видела.
Правда, не по погоде в сентябре в голоножках.
Крестный дочку от околицы нес через грязь на
руках до самой деревни. Мамка примерила ей прошлогодние Манины ботинки. Мане
они малы, у нее лапа что надо: длинная, широкая. А у Олюшки ножка деликатная,
узенькая, маленькая. Ботинки оказались в самый раз.
В понедельник Арсений Петрович отправился на
работу в сопровождении Мани и Олюшки. Арсению Петровичу не хотелось сразу на
весь день оставлять дочку, а крестница прибежала чуть свет. И как было не взять
ее тоже?
Егор Кузьмич простил Арсения Петровича, узнав,
что у него отыскалась дочка. Допустил к трактору, тем более что чинить ЧТЗ все
равно некому. Не было машин, на чем зерно возить, и бригадир решил приспособить
Арсения с трактором. Смастерили в кузне железный кузов для прицепа. Арсению
Петровичу теперь требовалось по-быстрому отладить ЧТЗ с прицепом и забрать
кузов из кузни.
День намечался ясный, но поутру воздух еще был
подмороженный, резкий, словно с мелкими острыми ледышками. Оделись потеплее. В
Алейске на барахолке Арсений Петрович купил дочке пальтишко да костюмчик
теплый, обуви только не нашел. Из детдомовского ничего не взял. На Мане была
курточка, ловко скроенная из стеганого одеялка, теплая юбка и ботинки. Она
крепко держала за руку новую подругу. Арсений Петрович шел впереди.
На току все осталось по-прежнему. Утки,
рассыпанное зерно, вороха соломы. Все еще стояла молотилка, связанная с
паровиком священными узами. Огромный неподвижный ЧТЗ походил на печального
заколдованного силача, который хочет и не может двинуться с места. Дочка
подошла к трактору, налегла на гусеницы и руки в стороны расставила, будто
обняла их.
– Прощай чистое пальто, здравствуй все в
мазуте! – сказал отец.
– Папка, это и есть железный пахарь Микула,
твой лучший друг? – спросила она.
– Микула Селянинович, если полным именем.
Сказочник Прохор нам на бригаде про него рассказывал.
– И я про Микулу знаю! Я тебе расскажу, Оля,
пошли со мной! – позвала Маняша.
Подошел Леня Петров, паренек, приехавший за
зерном на подводе на хорошей сильной лошади Фене. Она стояла у березового
колка, неспешно и с достоинством поглощая горку зерна, которое нагреб для нее
Леня.
– Здорово, Петрович! С находкой! – поздравил.
– И ведь вся в тебя!
Леня одобрительно кивнул головой в сторону
дочери Арсения Петровича.
Олюшка стояла с Маней и смотрела на уток,
слушала, что та ей говорит, и растерянно, изумленно глядела, улыбаясь. Арсений
Петрович подумал: его дочь, верно, и не предполагала, какой огромный,
интересный и свободный мир есть на свете. Маня горланила:
– Утки – они семьей держатся. Вон, видишь,
серенькая? Это утка-мама, а тот, с зеленой головкой, селезень-папа. А те,
дробненькие небольшие утицы – подросшие детки. У нас по весне гусыня, Тега, под
моей кроватью на яйцах сидела, один раз меня за пятку утром ущипнула.
Маня довольно захохотала.
– Тега прямо подо мной восемь гусяток вывела!
– Ох и потешная эта Маня, – рассмеялся Леонид.
– Маня – это моя… спасительница, – промолвил
Арсений Петрович.
– Ничего не перепутал? Это ты ее из воды вынул
или она тебя? Кыш, проклятые! – прикрикнул Леня на пару уток, подошедших прямо
к его сапогам и начавших клевать налипшие на них зернышки. Он нашел в кармане
камешек и швырнул в них. – Ненажорные!
– Поможешь мне, Леня? Ремень приводной буду
сшивать. Подержишь?
– А что ж не подержать?
Из хранилища вышла Наталья Крылова.
По-девчоночьи смущенно поздоровалась с Арсением Петровичем. И, увидев Маню с
Олюшкой, вытаращила сколь можно свои синие очи, всплеснула руками:
– А это что за девушки? К нам на работу али
как?
Маня с Олюшкой, сидя на корточках, сгребали
рассыпанное зерно в кучки, чтобы уткам удобнее есть. Они встали.
– Здравствуйте! – быстрыми смешливыми шажками
Наталья подошла к девочкам.
– Здорово, тетя Наташа, коли не шутишь, –
громко ответила Маняша.
Наталья и не взглянула на Маню, она умиленно
глядела на Олюшку.
– Красавица какая! Как тебя зовут, донюшка?
– Сивцева Ольга Арсеньевна.
С серьезным уважительным видом Оля подала
Наталье руку.
– Рада очень! – Наталья крепко пожала Олюшкину
ладошку. Украдкой, посмеиваясь одними глазами, она поглядывала на Арсения
Петровича, который с помощью Лени сшивал ремень.
– А я Маня Ганькина, – громко сказала Маня.
– Да тебя-то, колокольчик, я поди знаю.
– А Олюшка – моя крестная сестра, – гордо,
даже хвастливо сказала Маня.
Эта мысль только что родилась в ее голове. И
она на ходу развивала и обосновывала ее.
– А как же? Если Сений Петрович мой крестный
отец, значит, его дочка мне крестная сестра!
– Жадная ты, Маня, – состроила недовольную
гримасу Наталья. – К чему тебе сестра? У тебя ж есть уже одна. А у меня вот
никого.
– Толку мне с нее, – сказала Маня. – Лидуся
титьку только недавно сосать бросила. Дело-то малое.
Наталья рассмеялась. Казалось, смех сыпался с
ее белых красивых зубов мягко и золотисто, как зерно при обмолоте. Она уселась
на стожок соломы, и Маня с Олюшкой с разбегу плюхнулись к ней. Наталья обняла
Олюшку обеими руками, легонько прижала к себе. Арсений Семенович глянул в их
сторону внимательным взглядом и отвернулся к ремню. Мане скоро надоело сидеть,
она вскочила, запрыгала на соломенном ворохе.
– А давайте в чехарду, тетка Ната! – крикнула
она.
– А давайте! – озорно согласилась Наталья,
приседая. – Олюшка, прыгай!
Оля прыгнула через Наталью, смеясь, присела
перед ней, Маняша с криком «ура!» перепрыгнула через обеих. И вот уже опять
очередь Натальи. И пошла чехарда!
Арсений Петрович, покончив с ремнем, занялся
общим осмотром трактора. Леонид с Натальей погрузили мешки на телегу, и подвода
тронулась. Наталья ушла в свою «темницу», как она называла зернохранилище, а
девочки, наигравшись, сидели на соломе и подкреплялись. Арсений Петрович выдал
им по яблоку, которые они купили с Олюшкой на одной из станций после Саратова.
Маняша впервые видела яблоко и расспрашивала свою крестную сестру:
– Они прямо на деревьях там растут? Как на
березе?
– Берез там нет. На яблонях растут, – отвечала
Олюшка.
– А куда березы девались?
– В яблони превратились, – ответил Арсений
Петрович, подходя к ним. – Прокатиться хотите? Или тут будете, пока я кузов из
кузницы привезу?
Девочки вскочили и опрометью понеслись к
трактору. Дверь была открыта, но они стояли, ждали своего водителя. Арсений
Петрович вскочил на подножку, за руки втащил на нее Олюшку, а потом Маняшу. Сел
на свое место и усадил пассажирок. Олюшка сидела в середине и смотрела, как
отец завел трактор: нажал внизу на педаль, и ЧТЗ заревел, как сто медведей, и
медленно двинулся с места.
– Поехали! – крикнула Маня.
Трактор набирал силу движения, ревел, гудел,
гремел, трясся, подпрыгивал, тарахтел железными внутренностями. Шел, а потом
мчался по земле, и земля дрожала под ним. Олюшка прижалась к Мане. И жутко, и
весело, и холодок в сердце, какой бывает, когда слушаешь страшную сказку. Конь
бежит, земля дрожит! Она восторженно и гордо смотрела на отца: он, ее папка,
владеет и правит этим конем!
– Прокати нас, Петруша, на тракторе, – запела
Маня, привстав и подавшись вперед.
– Высоко, как на ероплане! Правда, Оля?
Съехали с горы и направились по дороге в
деревню. Окутанные пылью, въехали на Мордву – так назывался околоток, за
которым находилась кузня. Миновали его. Уже виден был через раскрытую настежь
дверь кузницы могучий огонь горна.
– Оставайтесь в кабине. Я схожу в кузню.
Арсений Петрович открыл дверцу.
– Гордеич к нам идет, – сказала Маня.
Теперь и Арсений Петрович увидел бригадира.
Тот быстро шел к ним от своего поновленного экипажа, который составлял
необыкновенный возок с брезентовой крышей. В колесах были заменены ступицы.
Егор Гордеич легко запрыгнул на подножку кабины трактора, заглянул в открытую
дверцу.
– А ты все ополчение формируешь? И рыжие, и
черноглазые у тебя!
– Это дочка моя, Олюшка, – сказал Арсений
Петрович.
– А то не видно. В школу пойдешь, черноглазая?
– спросил Егор Гордеевич Олюшку. – Нам грамотные дюже нужны.
– На прокатку выехали да за кузовом, –
отвлекая Гордеича от смутившейся Олюшки, сказал Арсений Петрович. – Подладил
машину. Ремень тоже починил, Егор Гордеич.
– Хороший кузовок Аким скузнечил, – сказал
бригадир и снова обратился к Олюшке: – Ну так пойдешь в школу? А то сразу в
колхоз с Маней вступайте.
– «Вступайте, вступайте», – ворчливо сказала
Маня. – Только обещаешь, Егор Гордеич. А придем, так не возьмешь, скажешь –
малы ишшо.
– Тебя, Маня, сразу председателем возьмем.
– Глазищи-то у дочки твоей, – обратился он к
Арсению Петровичу. – Все Ярунино утонет.
Олюшка вдруг сказала:
– Я у вас врачом буду, как выучусь.
– Мне как раз к тому времени понадобится, –
засмеялся Егор Гордеич. – Смотри, не обмани.
– Есть теперь для чего, Сеня, тебе наши земли
пахать да корни пускать.
Он спрыгнул с подножки и направился к своей
повозке. Хлестнул вожжой лошадь, и покатился возок с бригадиром дальше.
Арсений Петрович вылез из кабины.
– Сидите тут.
Пошел к Акиму в кузню.
Маня тотчас вылезла на освободившуюся
подножку. Дозорно прищурившись, она следила за возком бригадира, который быстро
удалялся. Наконец, определила:
– На свекольное поле поехал. Там сегодня бабы
сахарную свеклу копают.
***
Деревня Ярунино, начиная с шестидесятых годов
и по восьмидесятые, сильно приросла за счет большой семьи Сивцевых-Рязановых. В
1957 году Олюшка Сивцева, черноглазая, похожая фигурой и лицом на гречанок,
воспетых в девятнадцатом веке поэтами, вышла замуж за молодого зоотехника
Николая Рязанова – из своих, ярунинских. Николай был, напротив, незатейлив
лицом и несколько медведеват, как, смеясь, говорила крестная сестра Олюшки Маня
Сайман. Но настырен и уверен в себе, что совсем отсутствовало в скромной, смиренной
Олюшке.
Маня к этому времени звалась уже Марией
Ивановной Петровой и являлась знаменитым в районе человеком – работала
звеньевой и вывела свою бригаду в передовые. Потом пошла учиться, стала главным
агрономом колхоза. А дальше – больше, избрали ее председателем. И хорошо было
колхозу, потому что всю свою неуемную энергию, душу, любовь и знания отдавала
Мария Ивановна работе. Бог не дал ей детей, но не обделил племянниками. Ей их с
лихвой хватало.
Олюшка окончила Каменское
фельдшерско-акушерское училище и работала в Ярунино на деревенском медпункте.
Она родила девятерых детей: четверых мальчиков и пятерых девочек.
Первенец-мальчик был назван Арсением, а первую из девочек назвали, конечно,
Анной.
1 мая 1985 года Ольга Арсеньевна сидела за
столом в самой просторной комнате своего деревенского дома, которую по детской
памяти звала залой. Рядом сидел муж, Николай Михайлович. А во все стороны от
них, как отводки от корня, расположились вокруг стола дети и внуки. Стол
длинный, почти во всю залу. Не было с ними мамы Наты. Она умерла в начале зимы,
пережив Арсения Петровича на шесть лет.
Мама Ната – не кто иная, как Наталья Крылова.
В ту же осень, когда привез Арсений Петрович из детдома Олюшку, они перешли в
хату, где жила Наталья со своей свекровью Лесей Андреевной Крыловой. Уже потом
Арсений Петрович с Божьей помощью да с помощью кума своего Гани построился. Ни
у кого в деревне язык бы не повернулся назвать Наталью Олюшкиной мачехой –
такую материнскую любовь и заботу проявляла она к ней, как, впрочем, и к мужу.
Она видела в нем городского, обходительного и очень красивого мужчину.
Отпрыски Сивцевых-Рязановых собрались у
родителей на майские праздники. Погода в этот раз не благоволила. Ни картошки
посадить, ни на поляне у Лебяжьего озера попраздновать – тучи, ветер, да крупа
с неба сеется, перемежаясь с мелкой моросью. Только и остается, что в доме
сидеть, поднимать редкие тосты под любимые блюда да покрикивать на ребятишек,
если уж очень расшалятся.
Пошел разговор о том, какие теперь большие
затейливые дома стали строить ярунинцы. Да еще завелась мода клеить обои, как в
городе. «А в сорок седьмом году в Ярунино…» – сказала Ольга Арсеньевна, и все
взглянули на нее. Этими словами обычно предваряла она начало своей истории.
Существовала история в разных вариантах: от сокращенного
десятиминутного рассказа до эпического повествования с отступлениями,
позднейшими вставками, ответами на вопросы слушателей и вводом новых
подробностей – это часа на два, а то и на весь вечер. Дети и старшие внуки не
по одному разу слышали семейную повесть, но с любопытством и уважительным
молчанием слушали снова.
Кончиком яркого цветастого платка, который шел
темноволосой и смуглой Ольге Арсеньевне, она вытирала карие с зеленоватым
оттенком глаза. И будто снова видела людей и события, которым была свидетелем
или слышала о них от отца (вечная ему память). Но теперь ей казалась, что все
это она сама видела, переживала, а потому и помнит так хорошо. Особенно как
привез ее сюда, в Ярунино, в 1947 году отец – дед и прадед всех этих
собравшихся за столом людей. Тракторист, а потом механик колхоза «Победитель»
Арсений Петрович Сивцев.
[1]
Четок – бутылка водки на
четверть литра.
[2] Бакулка – небольшой
деревянный брусок.
[3] Ты́чки
– самодельные лыжные палки.
[4] Наряды –
колхозные работы на каждый день.
[5] Каралька
– что-то наподобие баранки.
[6] Денник –
летние стойла рядом с пастбищем.